Второй пункт, относящийся к урокам, еще проще. В Лондоне С<авич> давал у меня уроки русского языка и брал четыре шиллинга за час. В Ричмонде Энгельсон предложил заменить С<авича>. Я спросил его о цене; он ответил, что ему со мной считаться мудрено, но так как у него нет денег, то он возьмет то же, что брал С<авич>.
Пришедши домой, я написал Энгельсону письмо, напомнил ему, что цену за уроки он назначил сам, но что я прошу его принять за все прошлые уроки вдвое. Затем я написал ему, что заставило меня удержать его брильянты, и отослал ему их.
Он отвечал конфузно, благодарил, досадовал, а вечером пришел сам и стал ходить попрежнему. С ней я не видался больше.
VIIС месяц спустя обедал у меня Зено Свентославский и с ним Линтон, английский республиканец. К концу обеда пришел Энгельсон. Свентославский, чистейший и добрейший человек, фанатик, сохранивший за пятьдесят лет безрассудный польский пыл и запальчивость мальчика пятнадцати лет, проповедовал о необходимости возвращаться в Россию и начать там живую и печатную пропаганду. Он брал на себя перевезти буквы и прочее.
Слушая его, я полушутя сказал Энгельсону: – А что, ведь нас примут за трусов, если он пойдет один (on nous accusera de lâcheté).
Энгельсон сделал гримасу и ушел.
На другой день я ездил в Лондон и возвратился вечером; мои сын, лежавший в лихорадке, рассказал мне, и притом в большом волнении, что без меня приходил Энгельсон, что он меня страшно бранил, говорил, что он мне отомстит, что он больше не хочет выносить моего авторитета и что я ему теперь не нужен, после напечатания его статьи. Я не знал, что думать, – Саша ли бредил от лихорадки, или Энгельсон приходил мертвецки пьяный.
От Мальвиды М<ейзенбуг> я узнал еще больше. Она с ужасом рассказывала о его неистовствах. «Герцен, – кричал он нервным, задыхающимся голосом, – меня назвал вчера lâche[414] в присутствии двух посторонних». М. его перебила, говоря, что речь шла совсем не о нем, что я сказал «on nous taxera de lâcheté»[415], говоря об нас вообще. «Если Г. чувствует, что он делает подлости, пусть говорит о самом себе, но я ему не позволю говорить так обо мне, да еще при двух мерзавцах…»
На его крик прибежала моя старшая дочь, которой тогда было десять лет. Энгельсон продолжал: «Нет, кончено, довольно! Я не привык к этому, я не позволю играть мною, я покажу, кто я!» – и он выхватил из кармана револьвер и продолжал кричать: «Заряжен, заряжен… я дождусь его…»
М. встала и сказала ему, что она требует, чтоб он ее оставил, что она не обязана слушать его дикий бред, что она только объясняет болезнию его поведение.
– Я уйду, – сказал он, – не хлопочите, но прежде хочу попросить вас отдать Герцену это письмо.
Он развернул его и начал читать; письмо было ругательное.
М. отказалась от поручения, спрашивая его, почему он думает, что она должна служить посредницей в доставлении такого письма?
– Найду путь и без вас, – заметил Энгельсон и ушел; письма не присылал, а через день написал мне записку; в ней, не упоминая ни одним словом о прошедшем, он писал, что у него открылся геморрой, что он ходить ко мне не может, а просит посылать детей к нему.
Я сказал, что ответа не будет, и снова все дипломатические сношения были прерваны… оставались военные. Энгельсон и не преминул их употребить в дело.
Из Ричмонда я осенью 1855 переехал в St. John's Wood. Энгельсон был забыт на несколько месяцев.
Вдруг получаю я весной 1856 от Орсини, которого видел дни два тому назад, записку, пахнущую картелью…
Холодно и учтиво просил он меня разъяснить ему, правда ли, что я и Саффи распространяем слух, что он австрийский шпион. Он просил меня или дать полный démenti[416] или указать, кого я слышал такую гнусную клевету. Орсини был прав, я поступил бы так же. Может, он должен был бы иметь побольше доверия к Саффи и ко мне, но обида была велика.
Тот, кто сколько-нибудь знал характер Орсини, мог понять, что такой человек, задетый в самой святейшей святыне своей чести, не мог остановиться на полдороге. Дело могло только разрешиться совершенной чистотой нашей или чьей-нибудь смертью.
С первой минуты мне было ясно, что удар шел от Энгельсона. Он верно считал на одну сторону орсиниевского характера, но, по счастию, забыл другую: Орсини соединял с неукротимыми страстями страшное самообуздание, он середь опасностей был расчетлив, обдумывал каждый шаг и не решался сбрызгу, потому что, однажды решившись, он не тратил время на критику, на перерешения, на сомнения, а исполнял. Мы видели это в улице Лепелетье. Так он поступил и теперь: он, не торопясь, хотел исследовать дело, узнать виновного и потом, если удастся, убить его.
Вторая ошибка Энгельсона состояла в том, что он без всякой нужды замешал Саффи.
Дело было вот в чем. Месяцев шесть до нашего разрыва с Энгельсоном я был как-то утром у М-mе Мильнер-Гибсон (жены министра); там я застал Саффи и Пьянчани, они что-то говорили с ней об Орсини. Выходя, я спросил Саффи, о чем была речь.
– Представьте, – отвечал он, – что г-же Мильнер-Гибсон рассказывали в Женеве, что Орсини подкуплен Австрией…
Возвратившись в Ричмонд, я передал это Энгельсону. Мы оба были тогда недовольны Орсини.
– Чорт с ним совсем! – заметил Энгельсон, и больше об этом речи не было.
Когда Орсини удивительным образом спасся из Мантуи мы вспомнили в своем тесном кругу об обвинении, слышанном Мильнер-Гибсон. Появление самого Орсини, его рассказ, его раненая нога бесследно стерли нелепое подозрение.
Я попросил у Орсини назначить свиданье. Он звал вечером на другой день. Утром я пошел к Саффи и показал ему записку Орсини. Он тотчас, как я и ждал, предложил мне идти вместе со мною к нему. Огарев, только что приехавший в Лондон, был свидетелем этого свиданья.
Саффи рассказал разговор у Мильнер-Гибсон с той простотой и чистотой, которая составляет особенность его характера. Я дополнил остальное. Орсини подумал и потом сказал:
– Что, у Мильнер-Гибсон могу я спросить об этом?
– Без сомнения, – отвечал Саффи.
– Да, кажется, я погорячился, но, – спросил он меня, – скажите, зачем же вы говорили с посторонними, а меня не предупредили?
– Вы забываете, Орсини, время, когда это было, и то, что посторонний, с которым я говорил, был тогда не посторонний; вы лучше многих знаете, что он был для меня.
– Я никого не называл…
– Дайте кончить. Что же, вы думаете, легко человеку передавать такие вещи? Если б эти слухи распространялись, может, вас и следовало бы предупредить – но кто же теперь об этом говорит? Что же касается до того, что вы никого не называли, вы очень дурно делаете; сведите меня лицом к лицу с обвинителем, тогда еще яснее будет, кто какую роль играл в этих сплетнях.
Орсини улыбнулся, встал, подошел ко мне, обнял меня, обнял Саффи и сказал:
– Amici[417], кончим это дело, простите меня, забудемте все это и давайте говорить о другом.
– Все это хорошо, и требовать от меня объяснение вы были вправе, но зачем же вы не называете обвинителя? Во-первых, скрыть его нельзя… Вам сказал Энгельсон.
– Даете вы слово, что оставите дело?
– Даю, при двух свидетелях.
– Ну, отгадали.
Это ожидаемое подтверждение все же сделало какую-то боль – точно я еще сомневался.
– Помните обещанное, – прибавил, помолчавши, Орсини.
– Об этом не беспокойтесь. А вы вот утешьте меня да и Саффи: расскажите, как было дело, ведь главное мы знаем.
Орсини засмеялся.
– Экое любопытство! Вы Энгельсом знаете; на днях пришел он ко мне, я был в столовой (Орсини жил в boarding-house[418]) и обедал один. Он уж обедал; я велел подать графинчик хересу, он выпил его и тут стал жаловаться на вас, что вы его обидели, что вы перервали с ним все сношения, и после всякой болтовни спросил меня, как вы меня приняли после возвращения. Я отвечал, что вы меня приняли очень дружески, что я обедал у вас и был вечером… Энгельсон вдруг закричал: «Вот они… знаю я этих молодцов! Давно ли он и его друг и почитатель Саффи говорили, что вы австрийский агент! А вот теперь вы опять в славе, в моде – и он ваш друг!» – «Энгельсон, – заметил я ему, – вполне ли вы понимаете важность того, что вы сказали?» – «Вполне, вполне», – повторял он. – «Вы готовы будете во всех случаях подтвердить ваши слова?» – «Во всех!» Когда он ушел, я взял бумагу и написал вам письмо. Вот и все.
Мы вышли все на улицу. Орсини, будто догадываясь, что происходило во мне, сказал, как бы в утешение:
– Он поврежденный.
Орсини вскоре уехал в Париж, и античная, изящная голова его скатилась окровавленная на помосте гильотины. Первая весть об Энгельсоне была весть о его смерти в Жерсее.
Мы вышли все на улицу. Орсини, будто догадываясь, что происходило во мне, сказал, как бы в утешение:
– Он поврежденный.
Орсини вскоре уехал в Париж, и античная, изящная голова его скатилась окровавленная на помосте гильотины. Первая весть об Энгельсоне была весть о его смерти в Жерсее.
Ни слова примиренья, ни слова раскаянья не долетело до меня…
(1858)
…P. S. В 1864 я получил из Неаполя странное письмо В нем говорилось о появлении духа моей жены, о том, что она звала меня к обращению, к очищению себя религией, к тому чтобы я оставил светские заботы…
Писавшая говорила, что все писано под диктант духа; тон письма был дружеский, теплый, восторженный.
Письмо было без подписи; я узнал почерк: оно было от M-mе Энгельсон.
Другие редакции
<Рассказ о семейной драме>. <VI.> <Oceano nox>*
Подстр<очное> замеч<ание>
Из журнальных статей в «Прессе» (25 нояб<ря> 1851) и др. и из напечатанного рассказа спасшегося англичанина – можно составить довольно верное понятие о том, что было. В субботу вечером 15 ноября отправился из Марсел<я> в Ниццу пароход «Ville de Grasse». Около 3 часов пополуночи, проходя между двумя островами против города Иер, пароход получил удар – носом парохода «Ville de Marseille», шедшего из Генуи. Море было в движении (houleuse) – но вовсе не бурно. Ночь была месячная. Удар был так силен, что железный «Ville de Marseille» буквально расселся на две части и минут через десять пошел ко дну. Пассажиры большей частью спали в каютах, когда случился удар, многие там и погибли не выходя. Шпилман – рассказывала горничная – услышав шум, бросился наверх и закричал, чтоб Колю одевали. Когда моя мать взошла на палубу, гибель была очевидна; лодка с «Марселя» бросила веревку, Шпилман ее взял, горничная держала ребенка на руках – в это время сильная волна покачнула мою мать – она только успела сказать: «Спасайте ребенка, спасайте ребенка!» – ее не видали больше. «Давайте его сюда», – кричал Шнилман горничной, но та, оцепенелая от страха, не делала ни шагу. «Тогда он оставил веревку, – говорит англичанин в своей статье, – пароход начинал тонуть, и, видя, что он не можкет больше достать веревку, – я схватил ее и бросился на лодку». «С таким удивительным самоотвержением погиб отец, желая спасти своего сына!» – прибавляет англичанин, думая, что Коля был его сын. Бедный, бедный Шпилман…
<Рассказ о семейной драме>. <VIII.> 3 мая 1855*
Сегодня 3 мая – три года тому назад в этот день были у нас похороны.
…Тридцатого апреля вечером она велела подать себе новорожденного и позвать детей; доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не делать этого. Она кротко посмотрела на меня. «И ты, Александр, слушаешься их, смотри, как бы тебе не было потом очень жаль, что ты у меня отнимешь эту минуту, – мне теперь полегче, я хочу сама представить малютку детям». Я позвал детей. Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате: «Вот вам еще маленький брат – любите его». Дети весело бросились целовать ее и малютку. – Я печально стоял поодаль, смерть явно выражалась в каждой черте ее прекрасного лица; дети и малютка – напомнили мне стихи Пушкина, повторяемые ею так часто в последнее время:
Это была апотеоза матери, торжественный образ успения – в комнате горели две свечи и не было никого постороннего.
Когда дети вышли, она заплакала – но долго не говорила ни слова. Потом она положила мою руку себе на грудь и сказала:
«Александр – если – помни твое обещание – как страшно думать, что они останутся одни». Она опять заплакала. Я не мог выговорить слова и молчал. Она с выражением ужаса покачала головой и с невыразимой болью остановила на мне взгляд. «Будь покойна – сказал я – все, что человечески возможно, я сделаю».–
– Да неужели? – сказала она, и будто луч надежды мелькнул в ней – и у меня тоже. Ей не хотелось умереть. В последнее время она часто, часто говорила: «Да я хочу жить, мне надобно жить – для полного […] – для твоего торжества – для детей, их никто не будет так любить». Но были и иные мгновения, в которые физическая боль, тревоги, оскорбления – и даже просто память былого – наводили иное настроение – и она говорила не раз: «Кажется, я необходима для детей – а ведь все пойдет своим путем, когда и меня не будет».
…Еще несколько слов о детях, о здоровье Саши: она радовалась, что он гораздо стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт. «Береги Тату – с ней надобно быть очень, очень осторожным, это натура глубокая и несообщительная». – «Ах, добавила она, – если б мне дожить до приезда моей Natalie –
– Что дети, спят?» – «Спят», – сказал я. Вскоре издали послышался детский голос. – «Это Оленька, – сказала она – и улыбнулась (в последний раз). – Посмотри, что она».
Потом ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки нехорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и стоном меняла положение головы – потом наступил тяжелый сон. –
Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить, я ей подавал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой – который я один умел приготовлять по ее вкусу, – но зубы больной были совершенно стиснуты, она была без сознания – я оцепенел от ужаса и […] – между тем яркое утро светило больше и больше сквозь опущенные занавеси; и я с каким-то безумным чувством отчаяния и ужаса – разглядел, что не только губы, но и зубы почернели в несколько часов. За что же еще это – зачем это страшное беспамятство и так вдруг – зачем этот черный цвет. Доктор и К. Фогт, с двумя-тремя друзьями были внизу. Я сказал Фогту; ответа его мне было не нужно, он миновал мой взгляд – и взошел наверх. Я сам взял руку больной – пульс почти не бился.
Около полудня она пришла в себя – опять позвала детей, но не говорила ни слова – «Отчего это здесь так темно?» – Я приподнял стору – «Все темно». – В комнате было совершенно светло – «Ах, друг мой, как тяжело голове» – еще несколько слов – Раз она снова хотела что-то спросить, я понимал по движеньям, в чем дело, – и отвечал прежде вопроса, успокоивая ее. Она болезненно взяла мою руку – рука ее уж не была похожа на живую – и покрыла ею свое лицо – слезы катились у нее из глаз – она произнесла мое имя, прижала губы к моей руке – я что-то сказал ей – она отвечала невнятно – сознание было снова потеряно и не возвращалось.
Хоть бы еще слово – или бы уже смерть! – Она осталась в этом положении до следующего утра, с полдня 1 мая до 7 часов утра следующего дня.
Минутами она приходила в полусознание – явственно говорила, что хочет снять с себя фланель, спрашивала свой платок, но ничего больше. Я несколько раз начинал говорить, не знаю, ошибался я или нет, – но мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, выражение горькой боли пробегало по лицу. Несколько раз она пожала мне руку – не судорожно – в этом я совершенно уверен – а намеренно. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени. – «Нe больше часа». Я вышел в сад, позвать Сашу – я хотел, чтобы у него остались навсегда в памяти последние минуты его матери. Всходя с ним на лестницу, я предупредил его, какое несчастие ждет нас. Саша (ему было тогда около тринадцати лет) не подозревал всей опасности, он, совершенно бледный и близкий к обмороку, взошел со мной в комнату. – «Станем здесь у кровати на колени», – сказал я ему. – Предсмертный пот покрывал ее лицо, спазматические движенья рукой, несколько стенаний и – те перестали. Доктор взял руку и опустил, она упала, как вещь. Мальчик рыдал. Я хорошенько не помню, что было в первые минуты. – Когда я сошел вниз, мне пришло в голову «береги Тату». Я очень боялся, что ребенка – страстно любившего мать – испугают. Я велел позвать ее к себе и не говорить ни слова; я заперся с нею в кабинете – посадил к себе на колени и тихо, тихо приготовил ее. У нее навернулись слезы и пятны вышли на лицо, она дрожала всем телом. – Я ее повел наверх. – Там уж все изменилось. – Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постеле, возле малютка, скончавшийся в ту же ночь – вся комната обтянута белым. – Насколько этот обычай Италии человечественнее нашего гроба в зале – Цветы, белые легкие ткани, торжественный вид не уменьшают – а вносят кротость в раздирающую печаль.
Испуганное дитя сейчас было удивлено этой изящной обстановкой. «Мамаша вот!» – сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица – она истерически заплакала. Дальше я не мог и вышел.
Часа через два я сидел один у окна и смотрел бессмысленно то на море, то на небо – дверь отворилась, и взошла Тата – одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь как-то испуганно, говорила мне: «Я умно себя вела, я не много плакала».