Не сказав больше ни слова, он быстро прошел к себе в спальню, надеясь, что Миллеран ничего не заметила и не побежала звать на помощь мадам Бланш. С лихорадочной поспешностью он схватил две антиспазматические таблетки, которые ему были прописаны для подобных случаев.
Минут через десять, самое большее, лекарство окажет на него свое обычное действие… и он успокоится, станет вялым и расслабленным, как после бессонной ночи.
А пока он прислонился спиной к стене возле окна, глядя, как в тумане, уже более светлом, но все еще густом, Мари в красной фуфайке вешает белье на веревку, протянутую от одной яблони к другой.
Ему захотелось открыть окно и крикнуть ей что-нибудь, например, что глупо ожидать, чтобы белье высохло в такую сырую погоду.
Но к чему вмешиваться? Все это его не касалось.
Да и было ли на свете еще хоть что-нибудь, что его касалось?
Ему оставалось лишь ждать, когда лекарство подействует, стараясь как можно меньше волноваться.
Эмиль все еще не возвращался из Этрета; Габриэла, наверное, надавала ему массу поручений.
— Тихо!.. Раз… два… три… четыре…
Стоя на месте, он считал свой пульс, словно жизнь его еще имела какое-то значение, была еще кому-то нужна.
VI
По назначению докторов Гаффе и Лалинда и с одобрения профессора Фюмэ, в случае припадка принимать надо было не две таблетки, а одну. И только если этого было мало, спустя три часа разрешалось принять вторую. Зная об этом, он превысил дозу, во-первых, потому, что торопился как можно скорее покончить со своим паническим состоянием, но главное, из чувства протеста и желания бросить вызов судьбе.
В результате не прошло и обычных десяти минут, как в глазах у него потемнело, зарябило, началось головокружение. Как к последнему прибежищу, он бросился к креслу и, сев в него, погрузился в забытье.
Если бы он был таким же человеком, как и все остальные, то с облегчением поддался бы этому состоянию, но у него отняли это право. Стоило в малейшей степени измениться его поведению или самочувствию, как немедленно вызывали молодого врача из Гавра, тот, в свою очередь, звал на помощь доктора из Руана, и оба они, слагая с себя ответственность за последствия, звонили профессору Фюмэ.
Возможно, что и профессор отдавал отчет кому-то, стоявшему выше его на иерархической лестнице, и три агента полиции со своей стороны уже оповещали свое начальство о нездоровье Президента. Как если бы речь шла о каком-то священном животном.
Эта мысль возмущала его, хотя всего несколько минут назад он грустил о том, что в Париже его позабыли, и выходил из себя оттого, что кто-то не желал считаться с его запретом.
Миллеран принесла корреспонденцию и увидела, что он сидит с недовольным лицом, глаза у него были усталые, но злые. Она собиралась положить письма на стол, но он остановил ее повелительным жестом.
— Читайте.
У него не хватило смелости читать самому, веки его налились свинцом, а мозг как бы затуманился.
Сначала он спросил:
— Где мадам Бланш?
— В передней.
Так называли самую дальнюю от его спальни библиотеку, иногда служившую передней, ту комнату, в которую открывалась дверь главного входа. Если мадам Бланш расположилась в ней с книгой или с иллюстрированными журналами, значит, состояние, в котором она его застала, беспокоило ее, и она ждала, что ее помощь может понадобиться. А возможно, ее попросила остаться Миллеран.
Но к чему волноваться из-за этого, пережевывать все те опостылевшие подозрения и те же мелкие обиды? Он повторил, смиряясь:
— Читайте.
Все были уверены, что он получает массу писем, как и в прежние дни, когда он был председателем Совета министров. В действительности же почтальон приносил по утрам лишь небольшую пачку писем. Исключением были те дни, когда накануне в журнале или в газете публиковали какой-нибудь репортаж, посвященный ему.
Время от времени его беспокоили корреспонденты, приезжавшие из разных стран. Они задавали ему одни и те же вопросы, снимали его в одних и тех же позах, поэтому он, зная, какую позу его попросят принять, заранее принимал ее.
Письма, которые он получал, были приблизительно одинакового содержания. Его неизменно просили об автографе, часто — на приложенной к письму фотографии, с тем чтобы вставить ее в альбом, присоединив к обычной коллекции, или же почтительно предлагали подписать почтовую открытку с его портретом, из тех, что продавались в писчебумажных магазинах.
Шестнадцатилетняя девочка из Осло старательным почерком писала ему на плохом французском языке; она убедительно просила ответить на серию вопросов, оставляя место для ответов, и объясняла, что должна представить своему преподавателю сочинение по меньшей мере на шести страницах на тему о карьере Президента.
Как в анкете для получения паспорта, там стояло:
Ваше место рождения?
Дата рождения?
Образование?
Она могла бы найти эти сведения в любой энциклопедии у себя на родине.
Что заставило Вас выбрать политическую карьеру?
Кем из государственных деятелей в начале Вашей политической карьеры Вы восхищались больше всех?
Были ли у Вас в молодости определенные убеждения и взгляды и меняли ли Вы их в продолжение Вашей жизни?
Почему?
Каким спортом Вы занимались?
Каким спортом Вы занимаетесь до сих пор?
Довольны ли Вы своей судьбой?
Миллеран очень удивилась, когда он вполне серьезно ответил на все вопросы молодой особы, обещавшей стать в недалеком будущем прекрасной матерью семейства.
Чета стариков, но гораздо менее старых, чем он, простодушно просила его помочь им осуществить давнишнюю мечту и обеспечить их будущее, подарив им домик в деревне неподалеку от Бержерака (муж-почтальон только что ушел на пенсию).
Многие считали его богатым и не могли понять, как человек, так часто и долго стоявший у кормила власти, живший в государственных дворцах среди официальной помпы, не имеет в восемьдесят два года никакого состояния.
Однако это было именно так, и, хотя он не ходатайствовал об этом, палата депутатов назначила ему пенсию. Кроме того, государство выплачивало жалованье мадам Бланш, а с тех пор, как Президент покинул Париж, также и Эмилю.
Возможно, это делалось только для того, чтобы позже никто не мог сказать, что Франция оставила умирать в нужде одного из своих великих людей.
Поэтому, даже когда он уединился в Эберге, отказавшись от политической деятельности, он вовсе не был материально независим, но оставался как бы на жалованье.
— Содержание исторических памятников требует расходов! — шутил он порой.
Или же говорил, что закон запрещает владельцам исторических зданий, находящихся под охраной государства, вносить в их архитектуру малейшие изменения. А разве он не подпадал под действие этого закона? Разве он имел право вести себя иначе, чем было принято писать о нем в учебниках истории?
О том, чтобы он был именно таким, каким его описывали, неусыпно заботились изо дня в день, поэтому три полицейских агента, сменяя друг друга, постоянно торчали у его дверей. Он был уверен, что его телефонные разговоры подслушивают, его корреспонденцию, особенно из-за границы, проверяют, прежде чем переслать ему. А может быть, Миллеран взяла на себя обязанность давать отчет вышестоящим инстанциям обо всем, что он пишет и говорит?
«Господин Президент, я готовлюсь к серьезному исследованию о человеке, которого Вы хорошо знали. Разрешите мне просить Вас…»
Он не был ревнив, но все же писем подобного рода, право, было слишком уж много! Когда-то, в течение приблизительно двух десятилетий, пятерых человек называли Пятеркой Великих. Каждый из них являлся более или менее бессменным представителем своей страны, и впятером они давали направление всей международной политике.
Они собирались периодически то на одном из континентов, то на другом, в большинстве случаев на курортах, и устраивали конференции, привлекавшие сотни журналистов и фотографов из всех стран мира.
Газеты подхватывали каждое их слово, и достаточно было одному из них слегка нахмурить брови при выходе из зала заседаний, чтобы депеши тут же летели во всех концы и сообщения об этом под крупными заголовками публиковала вся мировая пресса.
Порой им случалось ссориться, чтобы затем публично разыгрывать сцену примирения, — часто все это было попросту комедией, которую они играли для своего удовольствия. Некоторые их беседы, за которыми затаив дыхание наблюдал весь мир, в действительности касались очень незначительных тем.
Англичанин, самый забавный и циничный из них, иногда, если это происходило не в присутствии посторонних, смотрел на часы, когда являлся на совещание.
— Сколько часов нам полагается спорить, прежде чем мы придем к общему соглашению относительно этого коммюнике?
И вынимал из кармана уже заготовленное официальное коммюнике.
— Жаль, что они не настолько любезны, чтобы оставлять нам карты, мы могли бы пока сыграть в бридж…
Они все принадлежали к одному поколению, кроме американца; впрочем, он умер раньше остальных, еще молодым, всего шестидесяти семи лет.
Они так часто мерились силами, что представляли себе очень хорошо настоящую цену друг другу. Знали друг о друге буквально все.
«Господа, по чрезвычайно важным соображениям в связи с предстоящей выборной кампанией я вынужден отбросить сегодня всякое стеснение» — так, очевидно, напишут журналисты. Итак, мы сообщим, что я стукнул кулаком по столу и что мое упрямство завело конференцию в тупик.
Обычно тенистые парки окружали роскошные отели, отведенные для подобных совещаний, и стоило одному из них отважиться выйти погулять, как он становился жертвой репортеров и фотографов.
Все пятеро привыкли к власти и славе, и все же они злились и обменивались колкостями, когда им казалось, что печать уделяет одному из них больше внимания, чем другому, и очень часто эти убеленные сединами государственные деятели, чьи портреты гравировали для почтовых марок, были обидчивы и тщеславны, как актеры.
Президент делал о них заметки на полях своей книги, но писал не обо всем, а лишь о самых характерных их чертах, особенно тех, которые имели общечеловеческое значение.
Но даже и теперь, когда, кроме сошедшего с ума Корнели, лишь один он из этой пятерки был еще жив, у него щемило сердце, если приходили письма с просьбой сообщить что-нибудь не о нем, а об одном из его старых коллег!
В Лондоне, Нью-Йорке, Стокгольме — во всем мире продолжали выходить в свет книги о каждом из пятерых, но он во что бы то ни стало хотел дать их деятельности собственную оценку.
— Я отвечу завтра. Напомните мне. Можете продолжать.
Какой-то неизвестный просил помочь ему получить место в тюремной администрации:
«Я из Эвре, как и Вы, и, когда я был молод, мой дед часто говорил мне о Вас, так как Вы жили на одной с ним улице и он хорошо Вас знал…»
Миллеран украдкой наблюдала за ним, ей казалось, что он заснул, но он делал жест своей белоснежной тонкой рукой, ставшей наконец прекрасной, как произведение искусства, давая ей понять, что она может продолжать чтение.
«Господин Президент, я обращался повсюду, стучался во все двери, на Вас последняя надежда. Весь мир говорит о Вашей человечности, о Вашем глубоком знании человеческих душ, и я не сомневаюсь, что именно Вы поймете…»
Профессиональный попрошайка.
— Не надо. Дальше.
— Все, господин Президент.
— На сегодня у меня ни с кем не предполагалось свидания?
— С испанским генералом, но он предупредил, что задерживается в Сан-Себастьяне из-за гриппа…
Он знал одного генерала, который по долголетию превзошел их всех. Президент вспоминал о нем с некоторой долей зависти и смутным раздражением. Генералу было девяносто три года, и по четвергам он, бодрый и подвижный, присутствовал на заседаниях Французской Академии, членом которой состоял. Месяцем раньше в одном еженедельнике появился репортаж об этом генерале, иллюстрированный фотографией, на которой тот был изображен в коротких штанах, с обнаженным торсом — он делал гимнастику у себя в саду, а его жена, сидя позади него на скамейке, казалось, с нежностью наблюдает за ним, как за играющим ребенком.
Стоит ли печатать подобные репортажи?
В этот самый час в Эвре Ксавье Малата готовили в последний путь… Вот кто мог больше уже ни о чем не беспокоиться. Он покончил со всем и всеми.
Всю жизнь Ксавье обуревала забота о чужих похоронах, но на его собственных не будет ни единой души, разве что какая-нибудь старая дева, как это порой бывает, безучастно побредет по улице за гробом.
Было время, когда Президента не слишком волновала смерть его родственников или знакомых: они почти всегда были старше его, и он считал, что они отжили свое, даже если уходили из жизни в пятьдесят лет.
Потом, когда начали умирать люди приблизительно одного с ним возраста, ему случалось если не радоваться, то, во всяком случае, ощущать некое эгоистическое удовлетворение.
Еще один ушел, а он оставался!
Мало-помалу, однако, круг его сверстников сужался. Пятеро Великих уходили один за другим, и каждый раз он с удивлением замечал, что ведет счет без грусти, но с таким чувством, как если бы впервые открыл, что однажды наступит и его черед.
Он никогда не присутствовал на похоронах, кроме тех исключительных случаев, когда должен был представлять правительство. Он избегал этих последних прощаний, гражданских панихид, отпеваний в церкви не потому, что они производили на него сильное впечатление, а потому, что считал все эти пышные обряды проявлением дурного вкуса.
Он посылал либо свою визитную карточку, либо кого-нибудь из чиновников и никогда не оставлял ни писем с соболезнованиями, ни телеграмм, предоставляя это своему секретариату.
Но смерть Ксавье Малата сильно повлияла на него и оказала особое действие, он затруднился бы определить, какое именно. Из-за лекарства мозг его работал в замедленном темпе, как в полусне, и между его сознанием и реальностью наступал разрыв.
Например, перед ним без конца возникал образ какой-то старой женщины с редкими волосами и длинными зубами. Бог знает, откуда она появилась. Было совершенно непонятно, почему он находил в ней сходство с Эвелиной Аршамбо, ведь в последний раз он видел ту маленькой девочкой.
Тем не менее он был совершенно уверен, что это именно она, такая, какой стала теперь. В ее глазах сквозило выражение непонятной нежности, к которой примешивался немой укор.
Она молилась о нем всю жизнь, и, без сомнения, особенно о том, чтобы перед смертью он примирился с церковью, как будто слова, сказанные священнику, могли что-либо изменить! Она сидела в кресле, как он, ноги ее были покрыты старым пледом, и от нее пахло чем-то приторным.
Он понял в конце концов, что плед был тот самый, который покрывал ноги его матери в последние недели ее жизни. Но откуда взялось все остальное?
Если бы он не боялся показаться смешным, то попросил бы Миллеран снова позвонить в Эвре, например, в мэрию, чтобы справиться об Эвелине: жива ли она, не больна ли, не нуждается ли в чем.
Он чувствовал себя очень усталым, хотя знал, что это всего лишь следствие двойной дозы лекарства. Тем не менее он испытывал тягостное чувство бессилия и, если бы имел на то право, отправился бы спать.
Соседская корова вышла из хлева и бродила по двору, натыкаясь на ветви яблони, за ней бегал мальчишка с прутиком в руках.
Этот мальчишка будет жив, когда он уже давно сойдет в могилу. Все те, кто его окружает, и огромное большинство из тех, кто ходит сейчас по земле, переживут его…
Скажет ли Эмиль когда-нибудь правду об Эберге? Очень возможно, так как Эмиль любит скабрезные истории, и, если будет смешить посетителей, ему станут больше давать на чай.
Ферма, расположенная на прибрежных скалах, была построена и превращена в дачу не Президентом, а одним руанским адвокатом, приезжавшим когда-то с семьей проводить здесь свои каникулы. Президент позднее лишь переделал кое-что по своему вкусу, в частности, соединил проходом два соседних здания, которые теперь стали широко известны как «дом в Эберге».
Не придавая никакого значения названиям, он не изменил прежнего названия усадьбы, когда купил ее.
В окрестностях ему сказали, что слово «эберг» обозначает наживку из трески, приготовленную особым способом, и, так как порт Фекан был центром рыбного промысла и весь берег Нормандии жил ловлей рыбы, он удовлетворился этим объяснением. Когда-то в этом доме, наверное, обитал рыбак или судовладелец.
Но однажды Эмиль, очищая край каменной кладки старого колодца от густых порослей хмеля, нашел грубо выбитую на камне надпись: «Эберн. 1701».
Президент случайно упомянул об этом в разговоре с учителем, который был секретарем сельской общины и приходил иногда брать книги из его библиотеки. Учитель заинтересовался и, просматривая старые описи земельных владений, обнаружил, что в них название усадьбы упоминалось в том же написании, что и на камне.
Однако никто не мог сказать, что означало это слово, и в конце концов он нашел ему объяснение в толковом словаре Литтре:
Эберне — подтирать за ребенком.
Эбернез — подтирушка, та, кто подтирает за ребенком.
Какой женщине, давным-давно здесь обитавшей, дали это прозвище, которое стало в дальнейшем названием усадьбы? И кто из последующих владельцев стыдливо решил изменить прежнюю орфографию?
Он упомянул и об этом в своих секретных мемуарах, но выйдет ли когда-нибудь эта книга? Теперь он уже не был уверен, что все еще желает этого. Он, столь стремительно принимавший важнейшие решения, когда речь шла о судьбе его страны, и никогда не сомневавшийся в своей правоте, становился нерешительным и мучился сомнениями, когда перед ним вставал вопрос, какие именно факты из своей жизни он предаст гласности.