Никогда не говорили про собственную смерть, Шах (как я уже упоминал выше) будто бы говорил с Бабаевым: «Я каждый день думаю о смерти». – «А я нет. Мне не надо». – «Я все написал, где и как меня похоронить». – «А я нет. Все равно», – Шах мог не то чтобы наврать (в его способность тронуть в разговоре с Бабаевым все, что угодно, я ни мгновенье не сомневаюсь), он мог неточно запомнить и переврать самое важное.
«Я уже старый. Пора все собирать». Вот, оживляются свидетели, он все время думал о смерти: возился с фотографиями, чистил архивы – но это ничего не значит.
Бабаев ничего не написал о смерти, похоронах дорогих или незнакомых людей. Еще он ничего не написал про университет. Словно смерти и Московского университета в его жизни не существовало. Или написать об этом нельзя. Словно за глухотой наступило молчание. Единственное об университете стихотворение «МГУ»:
Он удивленно сказал: «Мы с женой стали такие старые, а были такие молодые», и загадывал, начиная работу: моя последняя статья о Пушкине, моя последняя статья о Толстом, читаю последний курс и – на пенсию… И посреди лекции остановился, чтобы: «Странное дело, смерть! Еще вчера можно было подойти, спросить что-то, а сегодня человека уже нет, и ничего не спросишь!» – смерть в его глазах – это то, что лишает знаний. Жену он просил не ставить гроб в факультетском спортзале и не позволять речей. Спортзал – это впечатление от тоскливых похорон профессора Ковалева, а речи – Бабаев знал, что его не любили (те, кто почувствует себя обязанным выступить вперед, обвести плачущих взглядом и разинуть рот) – чего там говорить.
Он хотел издать курс лекций (издатель не находился) и не мог завершить рукопись долго (мне кажется, понимая, что лекции невозможно сохранить), но: «Не надо торопиться. Надо, чтобы что-то осталось неизданным». Почему?
Ему нравились слова Марциала: «Книжек довольно пяти, а шесть или семь – это слишком…» Что-то находил он свое в жизни этого человека и непонятно для всех, понятно для себя однажды сказал: «Жизнь стала такой же ненадежной, какой она была во времена Марциала». Я приехал с похорон Бабаева и ткнулся в «Сегодня» (любимая газета, потом ее удушили): «16 марта 1995 года. Во вторник 14 марта сотрудниками Регионального отдела по борьбе с организованной преступностью задержан 61-летний авторитет азербайджанской преступной группировки Бабаев, известный большинству по кличке Ба-бай. При обыске в роскошной квартире авторитета найдены…» – что значит, что значит «ненадежная жизнь»? Жизнь, которой нельзя верить. Жизнь, которая не спрячет. Берет твое и ничего не обещает взамен.
Что он думал и что думает сейчас – и что вышло, остались буквы, сложившиеся в неизвестность: «Золото добывается просеиванием… Бывает, что все написанное просеивается, а имя остается. Но случается и так, что имя просеивается, а кое-что из написанного остается».
Вот что, мне кажется, он написал для многого, но в том числе и для могильного камня: «Я и сам не решаюсь назвать тот или иной жанр «главным» для себя… В моей работе не было резких переломов… Я помню своего деда Нерсеса. Он был мастеровой и всю жизнь работал: плотничал, переписывал Евангелие, складывал очаг из камней. Так и я всю жизнь работал».
«В те годы многие студенты гораздо лучше знали в лицо квартальных надзирателей, чем своих профессоров. И Полежаев в духе времени стал завсегдатаем «веселых домов» в Марьиной Роще:
Сказал о себе: «Вот все, чему научился. Свидетель – университет».
«В 1835 году в журнале «Московский наблюдатель» появилась статья Шевырева «Стихотворения Бенедиктова», в которой он говорил о новом поэте как мыслителе.
Точка зрения Шевырева казалась достаточно обоснованной и опиралась на суждения знатоков поэзии и на общее увлечение его стихами.
Но в том же году появилась в журнале «Телескоп» статья Белинского под таким же названием – «Стихотворения Бенедиктова», во всем противоположная статье Шевырева.
Если Шевырев охарактеризовал Бенедиктова как поэта-мыслителя, то Белинский называл его «фразером» и отказывался признать в нем какие-либо права на философичность в поэзии.
«Обращаюсь к мысли, – пишет Белинский. – Я решительно нигде не нахожу ее у Бенедиктова. Что такое мысль в поэзии?.. Сочинение может быть с мыслью, но без чувства, и в таком случае есть ли в нем поэзия?»
«У него нельзя отнять талант стихотворца, – продолжает Белинский, – но он не поэт. Читая его стихотворения, очень ясно видишь, как они деланы…»
Белинский указал на стихотворение «Всадница», где, по его мнению, особенно заметно «решительное отсутствие всякого вкуса». В стихотворении «Всадница» действительно «сугубая проза» одерживает верх над «сугубой поэзией», создавая ощущение чего-то безвкусного и аляповатого:
Эта Матильда прямо погубила Бенедиктова. Пример, приведенный Белинским, был убийственным, убедительным.
Между Шевыревым и Белинским произошла дуэль, а убит был Бенедиктов. После скандала, разразившегося над ним в 30-е годы, он в течение двадцати лет почти ничего не писал и не печатал. Однажды он написал в альбом одной из своих почитательниц:
Так это навсегда и осталось. Не то чтобы Шевырев был не прав и не то чтобы Белинский был во всем прав. Но Бенедиктов был увенчан «сомнительным венцом».
Хотя отзвуки его лиры можно услышать и в стихах Лермонтова, и в поэзии Северянина».
«Опять пошли пиры, Полежаев ушел из казармы, пропил все, даже шинель, был возвращен в полк, судим и наказан: его провели сквозь строй. Умирал в госпитале. На смертном одре узнал, что произведен в ротмистры: можно было уходить в отставку – и он умер».
Он всегда внезапно взмахивал рукой: «Ну… Прощайте!», неловко поворачивался и брал палку, зацепленную за спинку стула, спускался с кафедры, как со сцены, и уходил по коридору и налево забирать пальто, студенты хлопали в ладоши уходящей спине. «Он же у нас артист!» – весело сказала Майя Михайловна. Он был певец, «человек, промышляющий голосом», я оставлял его одного за пять минут до начала лекции, казалось, за это время Бабаев поднимается на какую-то огромную высоту и остается на ней с первого шага на кафедру, когда он в полном молчании писал на доске три-четыре названия разделов лекции, словно заполнял театральную программку. В его голосе не было актерства, он не рассчитывал шаги, движения его были экономны. Странно слышалось после лекций Бабаева безнадежное: «Пушкин был…»
Бабаев по обязанности принимал экзамены. Мучительные дни. Изнурительное прислушивание полуглухого к бормотанию идиотов. Выставление оценок. Роспись в зачетке. Бабаев пел кому? – своим героям, на экзамен строем топали те, кому приходилось покоряться учебному плану и слушать, такие, как я, или немного лучше. Я, уже окончив университет, иногда напрашивался посидеть рядом. Зачем? Я собирался когда-то написать о «лучшем лекторе», значит, должен «собирать материал», повидать его разным. Присоединялось немало жалких соображений: поглазеть на девушек с начальственной высоты, насладиться, как жалко трепещет чужая душа, покорная чужой силе (и моей! я ведь сижу по ту сторону стола, где власть), словно моя душа, ведь, читая вопросы билета, слушая вопросы Бабаева, я представлял: а что бы я? на этом самом месте? – и все метания и прыжки, ужас и мелкие надежды, и надуванье щек жертв – все это мое, чувствовалось остро и полностью – услышав какую-то особенную глупость, Эдуард Григорьевич поворачивался ко мне, словно за поддержкой, я сокрушенно поднимал брови, качал башкой и вздыхал: нд-а-а… – на мгновение холодея: а ну как скажет он сейчас – Александр Михайлович, покажите-ка, как надо ответить на этот вопрос, или сам запнется на какой-то ступеньке и попросит: подскажите мне поскорей год написания «Руслана и Людмилы».
«Я их пугаю поначалу. Катятся у меня, как с горки, – мы выходили погулять по коридорам, давая возможность списать, – люблю студента слушающего. Но его боюсь. Боюсь встречи с ним на экзамене. Ужас перед студентом. Ведь придется с ним еще разговаривать. Даже не знаю, о чем спросить… Студенты записывают на лекции только то, что знают. Говоришь новое – просто изумленно смотрят… Сдать экзамен по русской литературе невозможно, а побеседовать можно. Нельзя ни перед кем на брюхе лежать. А то о Достоевском говорят, как о секретаре Союза писателей. А есть простые пути. Надо говорить то, что понимаешь. Просто встать и открыть окно. Не двигать по пути мебель, не спотыкаться о стулья, не бить горшки».
Еще он сказал то, во что я не поверил: «Плохой студент всегда на экзамене суетится, ищет учебник, роется под столом в шпаргалках. Этот чаще всего хочет обмануть. Средний – волнуется, я вижу, что пытается он обдумать свой ответ, но мало у него «золотого запаса» – значит, прошел со мной не весь путь. А хороший никогда не суетится, и сразу я вижу, что этот человек прошел со мной до конца…» – в существование последних я не верю. Я почуял: правда, да, так – когда Бабаев усмехнулся про одного: «К моим лекциям относится с таким уважением, что при ответе их не использует».
Экзамены он принимал с достоинством.
Два раза в году Бабаеву безжалостно показывали, кто ему аплодирует и что запоминают по свежим следам (нетрудно представить, что останется в памяти через год), священнику приходилось по жаре тащиться на рынок, актер, не смывая грима, выходил к публике и подсаживался за ближайший столик, «Они отвечают, как в игре «Поле чудес»: я не знаю, но попробую ответить», – он рукой, как козырьком, прикрывал глаза и слушал-слушал-слушал:
«Ну, Мефистофель просто ответил ему, ну, говорит ему…»
«Аракчеев был жестокий…»
«В его творчестве имеют место элегии, идиллии».
«Пушкин не знал народа. То есть Годунов».
«Ломоносов окончил МГУ».
«Стал литературным и политическим реакционером – стал приближенным царя».
«Мама Батюшкова сошла с ума и умерла».
«Поэзия глубоко проникнута трагическим и вольнолюбивым характером».
«Герои басни не такие уж животные».
«Да, у Толстого очень длинные предложения».
«По понятным причинам Лермонтов…» Бабаев мертвечины не пропускал: «По каким?» И страшная пауза.
Кончалось почти одинаково: «Ну, братец, ты совсем ничего не знаешь, поставлю тебе четверку. Отдавал зачетку: «Помните, что вы в долгу перед русской литературой». И уже много пройдя нашим маршрутом (Большая Никитская, налево в переулок за Консерваторию, еще налево мимо пожарной части и ГИТИСа), он жалобно показал руками, глядя куда-то вверх, как судостроитель на скелеты кораблей, остовы дирижаблей, железо, словно обойдя какую-то стройку: «Духоподъемность, водоизмещение малое!»
Экзамены Бабаева отличались от экзаменов других преподавателей факультета журналистики Московского государственного университета имени Ломоносова только одним – Эдуард Григорьевич требовал: студент должен выучить одно стихотворение русского поэта и на экзамене прочесть. Это единственное, что не спишешь со шпаргалки. На прямой вопрос: ну, что прочтете?! – студент выдавливал, к примеру: «Пророк» знаю наизусть. На тему «Поэт и общество», «О самоубийстве знаю – «Не дай мне Бог сойти с ума», обязательно запинался посреди заученного и жалобно повторял последнюю уцелевшую в памяти строку, какую-нибудь там: «Не найти тебе нигде горемычную меня» – трижды, словно забрасывал удочку в воду, надеясь, как магнитом, подцепить оставшееся, – Бабаев не выдерживал, подхватывал и допевал до конца, преображаясь в героя, героиню, лисицу:
Порой: почему выбрали именно это стихотворение? – народ отчаянно врал, кто попроще, врал к правде поближе: «Просто мне короткие нравятся». Бабаеву казалось: выбором стихов поколение говорит о себе, ну так вот – чаще всего с наслаждением долбили: «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ» (Эдуард Григорьевич, к слову сказать, сомневался, что строки эти Лермонтова, как не признавал за Пушкиным «Гаврилиады») или Вяземского о русском языке:
Экзамены мне казались взаимным обманом, приносящим легкое удовлетворение, мертвой церемонией, поработившей экзаменаторов, но мне ни разу до того, как я выбыл из студентов и развлечения ради посидел рядышком с Бабаевым, не приходило в голову – как это мучительно, мучительно, унизительно (для тех, кто слушает и пишет оценку в ведомости и зачетке) – Эдуард Григорьевич после экзаменов валился спать, как после бессонной ночи, он и умер потому, что на экзамене надорвался.
«Мне все время кажется, что я читаю в последний раз. Но потом все это продолжается».
«Усталый шел крутой горою путник…»
«Жуковский был новым типом религиозного поэта. Он слушал, что ему говорил «ангел-утешитель», полагая, что поэзия для того и существует на земле, чтобы человек помнил о небесах».
«Был некий человек, который тяготился своим крестом. «Господи! – говорил он. – Я согласен нести крест, но какой-нибудь другой, а не этот. Дай мне другой, какой угодно крест: он будет легче моего…» И Бог услышал его мольбу. И сделал так, как просил его этот человек, пожелавший изменить свою судьбу и выбрать себе крест по собственному разумению. Ибо он и сам не понимал, о чем он просит… Но все исполнилось именно так, как он хотел:
И он стал с увлечением выбирать для себя крест. Возьмет один, попробует другой… Но все было не то и не так.
И вдруг он увидел один простой крест, «им прежде оставленный без внимания». «Господи! – сказал он. – Позволь мне взять этот крест, он мне по росту и по силам…»
Но это был тот самый крест, который он нес всю жизнь и от которого так хотел избавиться.
Эта баллада столь пронзительна по своему смыслу, что ей нужна была простая по языку форма притчи».
Часто думаю: быстролетно, смертно – годами, пятилетками читал лекции, повторялись темы – что осталось? так, быстро тающие воспоминания о воспоминаниях, и про живого про него писали как про мертвого: «Почему-то совершенно не запоминалось, как Эдуард Григорьевич входил в аудиторию, как здоровался…», «И сейчас вижу его невысокую сутуловатую фигуру, его непременную трость, его берет, его старомодность – опознавательные знаки особого, скромного изящества…» – но ведь и мы для него умирали, он оставался вечно юным с вечно юными, а нас относила быстрая вода, с ним не оставался никто, «Мне кажется, студенты изменяются, как эпохи… Количество тружеников науки неизменно», да он и сам не ждал учеников: «Переступая порог школы, учитель ждет ученика и идет ему навстречу. Переступая порог университета, студент может увидеть спину своего профессора, который идет своим путем». Слово «спина» объяснило мне, что я пишу.
На втором курсе я по совету-понуканию Шаха снял комнату и навсегда уехал из ДАСа, через три месяца женился на девушке, с ней познакомил Шах. В конторе, где расписывают, нас встретила широкоплечая деваха с лицом выразительным, как батарея парового отопления: «Документы. Ждать там».
Вдруг команда: «Идти!» Собрались в кучку. Деваха пробурчала: «Жених слева. Щас заходим. Невеста-жених на край ковра. Гости в первую шеренгу. Сумки убрали. Цветы целый день держали вниз, теперь – вверх. Так, а что, у вас свидетеля нет?» – «Есть», – я показал на Шахиджаняна. На лице девахи проявилась мрачная веселость: «Вы? Правда?!» Шах обиженно поднял цветы выше головы, словно пытаясь подрасти.
Наш курс пытался обогатиться: покупал, продавал, уезжал чернорабочими за границу, наша комната поползла в разные стороны – Костян женился еще на первом курсе, раз – ребенок (до свадьбы), два – ребенок, теща, тесть – в одной квартире, Рязанский проспект, ушел на вечернее и после извилистых движений присел в коммерческом отделе издательского дома «За рулем», хохол и Виктор Анатольич Карюкин вселили на мою кровать сперва дагестанскую малую народность, представлявшуюся налетчиком, грабителем прохожих у ЦУМа и чемпионом Европы по айкидо, потом негра, надеясь, что он привезет им диктофон с родины. Негр повел себя странно, водку не пил, объясняя это болезнью. Но тут Миша Смирнов женился на здоровенной, жирной бабе из химико-технологического института и вселил ее в нашу комнату, в свой угол за шкаф: «Не моются! Не готовят! Не стирают! Жара, у бабы рожистое воспаление – всю раздуло, а он сидит под боком у нее и шепчет: «Моя рыбка»«, – лютовал хохол и обещал молодоженам: куплю кольцо, хрустальную люстру куплю, только уматывайте! Пьяный Карюкин заглядывал на их половину: «Покажите – как вы вдвоем на кровати помещаетесь?», у отца бабы имелась «вольво», хохол признавал: это аргумент.