Это невыносимо светлое будущее - Александр Терехов 16 стр.


Я провожал Бабаева, он рассказал про собаку. Собака, что он выносил на улицу подышать, умерла. Никто не осмеливался заводить разговор о другой, да и время нежирное, вдруг не прокормишь, но уличный пес попросил у Бабаевых крова, «сам пришел, тихий, справный такой мужичок, мне бы только переночевать, а поесть я как-нибудь сам перебьюсь, и прижился, ходит теперь промышляет к заднему крыльцу столовой».

Я боялся услышать от него грубое или лишнее словцо – часто вырывается у пожилых людей против их натуры – подойдя ближе (но не близко), я страшился что-то разглядеть, что начнет резать глаз, я знал, что у меня не хватит великодушия и ума забыть или объяснить услышанное, я боялся так потерять Бабаева, но он остался таким же необходимым мне, без трещин и лишних слов, далеко и на высоте.

Странно читалось его письмо Ахматовой (письмо молодого, пятидесятые годы) о своем поколении: сердца, посвященные железу. «Слова теряют свою цену, и только молчание спасает от ужасающих формул лжи», «наше развитие шло неправильными, случайными путями». Я его таким не знал. Или он таким жил недолго.

Настало другое время, и на лекции Бабаева я ходить перестал. Неловко казалось слушать курс второй раз кряду, да и жизнь поменялась, работа, разочарование в себе. Из страха я не говорил никому, только ему, что вот, возможно, скоро случится так, что у меня, это, в общем, родится ребенок. Может быть, сын. Или дочь, немедленно вставил он и довольно промычал, когда его предположение сбылось. И чтоб я знал: «Рождение ребенка увеличивает площадь уязвимости человека».

И мы редко виделись. Перестали видеться вовсе. Вдруг встретились – накануне смерти. Так вышло у многих, словно кто-то дал возможность проститься всем.

Бабаев говорил: в сочинениях Платона его трогают слова «я это слышал от мамы», а сам часто добавлял, припоминая что-то, «еще жив был отец»; произнося важное, он поднимал глаза на меня, поднимал руку, словно взвешивал в ладони звучащие слова, и голос его делался таинственным – замолкнув, он замирал, вопросительно глядя прямо в глаза, словно проверял: коснулось меня? Или нет. Я страшился заговорить о бесполезности, напрасности творчества, о смерти. О бессмертии. То есть Боге. Это однажды мелькнуло за окнами наших разговоров, он, как обычно, в сторону сказал, что благоговеет перед этим.

Я не спросил о главном. Кроме главного, остались вещи, о которых я не смог бы спросить. Все равно что предложить упасть. Я уверен, что некоторых «тем» для Бабаева просто не существовало. Я так хотел.

Так, что-то цеплял, но все коряво, что-то вроде: а не ранил ли вас малый отзвук? Он без заминки ответил если не с удовольствием, то с готовностью: «Я прошел уже это. Страшно, когда не понимают самые близкие. Когда самым близким не нужно, не интересно все, что ты пишешь». Еще одну его запись я уже потом подчеркнул: «Семья и дом безусловно нужны человеку для того, чтобы закрыть дверь перед теми, перед кем ее следует держать закрытой. Весь вопрос в том, с кем он останется «по сю сторону»…»

Мы разговаривали, если сжечь мои слова, не сгорит только «Дай формулу!», что он мне ответил, я не знаю. В моих словах случайно, намеренно зацепилось, как рыбка за сеть, «смысл жизни», и вышло Бабаеву ответить, и вот: он поехал на целину, ночевал в бараке и не мог уснуть – за стеной студентка терзала подругу: «Для чего ты живешь? Ну вот скажи: для чего ты живешь?!» Подруга устала и ответила (Бабаев пересказывал тихим, уверенным голосом): не знаю, живу, и всё.

«Так часто бывает, что самое важное оставляешь напоследок. А последние лекции отменяют».

Я не встречал в дневниках старых людей ясного понимания, что завтра они могут не проснуться. Что думают старики? Заметно становясь травой. Иногда кажется: окружающие почти желают смерти старика. Он уже умер, ссохся, пустил корень, поник – он принял овеществленную форму памяти, она отличается от памяти обыкновенной лишь некоторыми неудобствами: надо что-то отвечать, занята комната, следить, чтобы не упал, хоть привязывай – фактически осталась лишь фотография, прежде чем застыть и потеряться, фотография, только говорит и шевелится, и в будущей смерти для окружающих, остающихся – ничего нового, герметическая упаковка, не пропускающая звуков и запахов.

Дней десять назад (время, когда я работал в газете «Совершенно секретно») Лариса Ивановна: встретила на улице Славу Лосева. Он приехал с дачи. Просил, чтобы ты позвонил.

Слава Лосев – настоящий художник, он рисовал для «Огонька» и богатых журналов вроде «Плейбоя», у него здорово получались женщины, дети, бабочки, мне нравилось, я попросил: он сделал обложку для моей книги и щедро взялся за небольшие (Лосев ценил себя, а издательство могло только копейки) деньги нарисовать обложку для следующей.

В июне или мае мы плохо расстались: я назначал встречи и пропадал, он спешно выполнял скорый и дорогой заказ (что-то детское) и сокрушался: «Не великий я мастер рисовать «храбрых воробышков»«, а потом убито: «Заказ я выполнил. Денег мне не заплатили». Я предложил взаймы, но он – нет, «Лучше, когда придешь смотреть эскиз обложки, купишь мою работу, которая тебе понравится», я с размаху мыкнул что-то согласное. Не хватило духу сразу отказаться. Я предполагал: рисунки Лосева стоят дорого. Не торговаться же мне с Лосевым?! Больно он был удручен, я не смог признаться, что денег на покупку рисунков нет.

Я не приехал. И месяц не звонил. Когда в издательстве подошли сроки, начал звонить – к телефону подходили только жена и дочка, я уже бросал трубки при первых женских звуках, грубил жене: «Пусть только отнесет иллюстрации в издательство. Больше мне от него ничего не надо», и заставил записать свой внуковский телефон, но Слава не позвонил, не звонил. Я решил: обиделся. Лосева задевало, если я обещал: позвоню, например в четверг, и не звонил. Хотя случалось, я звонил, и жена Лосева без стеснения: «Дома. Не может подойти к телефону». Кажется, Лосев иногда пил.

Лариса Ивановна сказала, и в понедельник по телефону я сразу застал его. Лосев грустно, медленно порадовался мне. «Приехал с дачи. Денег нет. Заказов нет. Может быть, завтра куда-нибудь поеду». Я пообещал перезвонить вечером, уговориться, как встретимся завтра (в конце недели он заново собрался уезжать, если не соберет заказов), и я опять не позвонил: в глазах обнаружился конъюнктивит, заболел зуб, разнесло щеку, я завяз во Внукове.

Сдуру (ведь выехать не мог!) позвонил в четверг часов в десять вечера Лосеву. Сперва занято. Потом (вот опять!) жена. «Можно позвать?» – «А его нету», – как-то развязно сказала она, крепко меня раздражала по телефону. «А вы не знаете, он завтра собирался в Москву?» (Лосев жил в районе конечных станций метро и не считал свой дом Москвой). «Он у-умер, в субботу мы его хороним».

Из живота в сердце и в голову мне плеснула жаркая вода, я послушал молчание жены Лосева, выдавил: «Извините».

Говорили, в четверг он пошел с дочерью на рынок, там они разошлись и домой вернулись порознь. Она вернулась последней, Лосев лежал мертвый на кухне. Сорок один год. Шунтированное сердце. Говорили, ему строго нельзя пить. Говорили, с кем-то подрался. Все хочется выяснить, пока человек жив.

Я представил: было бы мне приятно, если бы Лосев пришел на мои похороны? Да. И под дождем отправился в субботу на отпеванье в Лефортово, в церковь Петра и Павла в Солдатском переулке. В кулаке шесть гвоздик. Когда кончил отсчитывать, продавщица сочувственно посмурнела, пытаясь попасть в настроение. Ехал и подумал: эта встреча наверняка, никуда он не денется, не опоздает, Слава опаздывал.

Протиснулся в церковь, сразу слева стояли (точнее, лежали) два открытых гроба, в обоих старческие белые лица, одно с бородой, другое в платке. Казалось бы, понятно: Лосев – с бородой, но я безумно переводил глаза с гроба на гроб, не в силах определить, кого я провожаю, пока не увидел внешне знакомую женщину (лет десять назад я назвал бы ее бабушкой) из огоньковского издательства, она стояла у гроба, что с бородой, – значит, он. И я правильно пристроился. Позже по рисункам Лосева опознал его жену («Типично красивое лицо», так он говорил) – жена стояла как-то на отшибе, позади спин, одиноко, и смотрела только на Лосева, потом опознал дочь, зашибленную. Хозяйствовала мать, завмаг, платок, крашеные волосы и губы – все как у завмага, в конце отпеванья сына она уже держала деньги в руке, на ее вопросы все время шепотом отвечал дьякон, разъясняя техническую сторону дальнейших действий.

Я-то стоял так, что видел только холм цветов, толстое одеяло роз, и все не мог сосредоточиться, происходившее действие являлось настолько другим, что выглядело занимательным, в действии проглядывала театральность, и такая, что и тебя вытаскивала на сцену покрасоваться: а достаточно ли я печален, каким боком стою, и все наматывалось на собственное счастливое ощущение своей полной непричастности – я-то жив, постою и пойду под дождиком. Я оборачивался на входящих, косился на красивых богомолок, проводить Лосева собрались люди молодые и приятные, свежего, не барыжного вида.

Я-то стоял так, что видел только холм цветов, толстое одеяло роз, и все не мог сосредоточиться, происходившее действие являлось настолько другим, что выглядело занимательным, в действии проглядывала театральность, и такая, что и тебя вытаскивала на сцену покрасоваться: а достаточно ли я печален, каким боком стою, и все наматывалось на собственное счастливое ощущение своей полной непричастности – я-то жив, постою и пойду под дождиком. Я оборачивался на входящих, косился на красивых богомолок, проводить Лосева собрались люди молодые и приятные, свежего, не барыжного вида.

Купил свечу за тысячу рублей старыми деньгами, служба в церкви еще не закончилась, когда подошел священник: «Зажигайте свечи». На куполе Сергию Радонежскому являлась Богородица с апостолами, седобородый старец останавливал занесенный меч. Свечи зажгли, и я увидел: Лосева нарядили в серый стариковский костюм, белая рубашка застегнута на последнюю пуговицу на горле – он походил на крестьянина, второй раз в жизни надевшего свадебный костюм. Из гроба тесно выступали ноги в серых, резиновых, литых, новых, что ли, туфлях. Я положил в самые ноги цветы и увидел уже наших, огоньковцев – Юлию Алексеевну, Вадика Вантрусова, Колю Калугина, Маринку. Вадик и Коля постарели и сбрили бороды, Лосев оставался бородатым.

К священнику подошел гололицый, длинноволосоволнистый дьякон со скорбными бровками и две старушки – петь. Священник было затянул отпеванье, но в первой же паузе заметил: «Где требник? Ищи иди книгу». Дьякон пробурчал: «Это Нина брала книгу». Бегали за требником, дьякон долго листал, искал нужное место, священник опять бросил петь и начал раздувать уголек, чтобы бросить его в наконец поднесенное кадило (дым так и не шел), – и запел, старушки там, где надо, подтягивали, различались лишь имена: «Вячеслава, Анны, Анастасии…» – я смотрел на остающихся жить женщин Лосева и думал о своих Анне и Анастасии, дьякон подпевал, священник обрывал то его, то старушек: «Здесь я ниже пою», «Молчите!», «Если не умеете, не пойте вообще!», среди прихожан, стоявших службу, заплакал ребенок, его долго выносили, я заметить не успел: мальчик, девочка?

Продолжавшаяся в храме служба глушила и без того негромкого священника, свеча моя сгорела на две трети, старушки отпели свое положенное и уходили, нацеливая нас: «Подходите, прощайтесь», я шагнул в сторону, освобождая проход, прощались, не перекрестился ни один, грузная женщина из издательства наклонилась к Лосеву, но поняла, что грудь помешает дотянуться поцеловать, разогнулась и зашла для новой попытки с изголовья. Жена и дочь прощались как-то робко, испуганно, будто боялись сделать что-то не то.

Крестом насыпали песок на покрывало, слой за слоем снимали цветы, мешающие накрыть гроб, священник уже не читал, а просто, как-то по-дружески говорил что-то уже отдельно «Вячеславу» и отдельно «Анне», родня «Анны» у соседнего гроба троекратно перешептывалась «Сколько дать?», я смотрел на Славино калмыцкое лицо – прощай; ровное, ровно легшее накрыло его, белая изнанка покрывала с проступающей славянской вязью – последний шрифт, он не любил шрифты. Тонколицый бородач двумя неожиданно резкими ударами добил два гвоздя, и гроб понесли ногами вперед с неясным удовольствием: все как надо.

Я постоял под дождем с Колей Калугиным, нанятый автобус взял до метро, шофер объявил, как обязанный: «Метро «Авиамоторная»!» – все вышли кучкой, а я отщепился в сторону киношного подъезда с надписью «Кассы». Думал – никто не заметит, но все кивали, кивали, и я остался один, и в кино не пошел, пошел стоять посреди метро, жадно глядя на проходящих женщин и не зная: куда?

Оказался в кинотеатре «Иллюзион» на комедии. И один раз здорово засмеялся.

И вернулся домой, во Внуково – сразу позвонила девушка Ксения Цанкайси (учились мы в одной группе), весело предупредила: «Я сообщу тебе печальную новость», плачуще объявила: «Умер Витя Карюкин». Она взялась объяснить, где будет панихида, услышав «не нужно», еще минут пять спокойно пощебетала про свои дела.

Витя. Виктор Анатольич Карюкин. Витя влюбился в какую-то девку. Она гуляла со своей собачкой у торгового дома «За рулем» и зацепилась.

Я допускаю существование людей, способных влюбляться, но ни хохол, ни я, ни Виктор Анатольич в числе таких не состояли. Мне кажется, у Виктора Анатольича что-то случилось с головой. И хохол так считает. Хохол сказал: внешностью эта баба ничего, но папа у нее генералил в Минздраве, там Витей и не пахло (выходит, Карюкин жениться решил? сколько я его знал, он все бил по зажиточным москвичкам).

Виктор Анатольич лишился сна (мысли, говорил, лезут), срывался ночью и на такси за «лимон» (около двухсот долларов) летел в Дмитров (девушка жила на даче), поговорит с этой и назад, «Ладно бы переспать мотался», – сказал хохол. Витя даже что-то копал и подстругивал по хозяйству на той буржуйской даче, хотя ненавидел труд.

И в этот день, в этот вечер поздний Витя упрашивал Костяна: отвези к ней. Костян купил новый «москвич», еще не обкатал – заодно обкатаем, вперед! впереди: Костян и Костянов брат, позади хохол, Мартын (один наш) и Витя.

Зачем хохол поехал? Он сам не понимал, его довезли домой на Лосиноостровской, он уже вылезал и – остался! Приехали ночью, Дмитров, выпили – Костян не пил, он вообще не пьет, у него и без выпивки порядок: катил от мамы из Белоруссии с женой и детьми, разогнал машину по мокрой дороге до ста двадцати километров и сшиб почтальона (перелом тазобедренного сустава) – зачем ему пить?

Витя побежал на дачу, в окошко стукнул, эта вышла, поговорили: все, можно уехать. Хохол (уже понял, зачем ехал): давайте сядем у озера, выпьем, искупаемся, выпьем, а по светлому поедем – светает рано. Но все – нет, ехать, ехать!

И полетели. Вдруг – из тьмы! – в лоб! – мотоциклист с выключенными огнями – Костян его увидел всего-то со ста метров в свете своих фар, дал резко – влево! – вправо! и – обошлось.

Остановились и выпили за счастье парня на мотоцикле.

Летят, передние ремнями пристегнулись, хохол и Витя заснули на заднем, Мартын, зажатый спящими в середке, лупился на дорогу.

Костян даванул сто шестьдесят, понесся в ложбинку, прямо в туман, а когда выскочил из тумана – летят в тупик, дорога идет влево, дорога идет вправо, а прямо дороги нет. Если б Костян дал влево – через канаву их вынесло в поле. Костян дал вправо, машина завалилась набок, перелетела канаву и остановилось у самого дерева. Не врезавшись. Что спасло хохлу жизнь (чуть не написал с заглавной буквы).

Костян и брат его как сидели, так остались. Мартын влип в пол и усидел. Витя, животом выбив сиденье и заднюю дверцу, вылетел вон. Хохла выбросило сквозь лобовое стекло, он сломал руку, девять ребер, разинувшийся капот выдрал из руки его бицепс, приземляясь, хохол врезался в дерево и раскроил лоб, но, ясное дело, – не проснулся.

Брат и Костян, очумелые, вылезли, выпутались и вздрогнули – «Вытащите меня!» – из недр металлолома закричал Мартын, ожидая взрыва. Вытащили и рыскали по кустам. Никого в темноте. А, нет, кто-то есть. Вот – наткнулись на стонущего Витю. Витя пожаловался: болит живот. И встал на ноги.

Хохол начал просыпаться и сразу понял, что снится плохой сон, закрыл глаза, чтобы дождать сна получше. Его потрогали за руку: «Так она сломана!» Крикнули: «Володя умер!» – они нашли хохла без туфель, по темной народной примете человек, вылетевший при автокатастрофе из туфель, наверное умрет. Хохол туфли снял сам по-тихому в машине, чтоб не жарко спать.

Ночные машины не останавливались: мало ли какие среди ночи руками машут. Костян побежал два километра до деревни – милиция приехала, «скорая». Хохол понял суть произошедшего и плюнул в ладонь – крови в слюне не было. Легкие, значит, целы. Откуда энциклопедические познания?

Хохла схватили бросить на носилки, он поборолся за жизнь: «Беритесь втроем! Чтоб равномерно! Чтоб легкое не проткнуть сломанным ребром!» – никто не слушал.

В деревенской больнице Вите разрезали живот, отрезали селезенку, убедились, что почка разбита, – зашили и отправили в район. Хохла оставили вылечить. Хохол лежал, хохол, жмурясь, глядел на операционные лампы, двигались только пальцы на ногах, на лоб клали швы, отвезли в палату, где лежало шесть полумертвых. В девять вечера палату заперли на ключ, и медицинский персонал ушел спать. Вылезли тараканы и побежали по хохлу – он пытался пугануть насекомых криками и шевелением ножных пальцев, но тараканы не разбегались и щекотно суетились по груди, шее и лицу. Хохол понял: залезет в одно ухо и вылезет из другого. И застучал пяткой в стену. До трех ночи. После трех начал кричать. Бессмысленно звал маму.

В девять утра отворили и хохлу плеснули зеленкой на лоб.

«Дуй!!!» – прохрипел он медсестре.

«Да ладно тебе, потерпишь».

В Москву, шептал хохол. Да вы что. Мы вас не можем в таком состоянии. Риск для жизни. Приехали племянники (хохол подращивал рядом пьющих, ленивых, туповатых родственников), дядя шептал им: что хотите, чтоб отсюда.

Назад Дальше