Эдуард Григорьевич плохо слышал. Он оглох лет в тридцать, он ночью проснулся от смутной тревоги и увидел за окном: молнии, дождь, и догадался – гроза, но ее не услышал. Беззвучно лаяли собаки за окном.
Он думал «почему»: тиф, болезненное детство, работа в войну – отбойным молотком срубал накипь с паровозных котлов, книжно думал «за что»: «Всегда любил устную речь. Может, это грех. Учились с «голоса», книги были редки…», «Судьба мне послала таких удивительных собеседников», «Начала надвигаться глухота, словно наказание за любовь к голосу».
«Я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи». Возненавидел телефон. Начал опираться на палку. Перестал преподавать, ушел в редакцию журнала. Уход описан в «школьном» рассказе: учитель Беркутов скрывает глухоту – не заходит в учительскую, не разговаривает с коллегами, детям на уроках задает только письменные работы, его спрашивают: почему? Беркутов в ответ историю: «Пифагор беседовал с музами и особенно почитал одну из них, которую он называл Такитой, то есть Молчаливой…» Но не вытерпел, не смог: «А Беркутов думал, что педагогический век долог, но не дольше того дня, когда учитель перестает слышать своего ученика…» Ушел, дверь закрылась. На партсобраниях в музее садился рядом с Гусевым (бывший секретарь Толстого, я уже писал про него), тоже глуховатым, – переспрашивали у соседей. Гусев не носил слухового аппарата: «А то наденешь – и такое услышишь».
Думали – поражен нерв и оперировать бестолку, но в Москве ультразвук показал – можно побороться. Сделали первую операцию и – получше, но оперировать второе ухо Бабаев отказался наотрез: «Мне вполне хватит одного». Его потрясли гимны уличной Москвы, воющее метро, невозможность сказать собеседнику тихое слово, прогулки вдоль Садового теперь казались кошмарными (разве он не прав?) – слишком много звуков рвалось в него. Так и остался. И я говорил с ним всегда подготовленно, законченными, отчетливыми фразами и, получается, не мог говорить обо всем, о себе, не мог ответить или спросить молчанием. Когда человек худо слышит, твои разговоры с ним похожи на тюремное свидание: все, что надо, все, что можно, и – ничего больше. А может, так и надо говорить.
Хотя откуда могли взяться спички в пустом коробке?
Еще – бездомность. Он жил в чужом городе среди чужих людей. В Ташкент все приехали к нему, он – хозяин, знает, где взять дрова. Гости уехали, он отправился вслед, за своей жизнью:
Вот она! – он приехал в 1960 году, Ахматовой сам не звонил, считая: все сужденное уже случилось, встретились несколько раз, Ахматова находила сама, соседка, подзывая к телефону: «Голос как судьба…» Дочь хотел назвать Анной, но взбунтовалась жена: «Что это за Анна Эдуардовна?!» Москвичей долго не мог понять. Один писательский сын из «золотой среды» (как из Золотой Орды) поучал: «Все москвичи – змеюки!»
Литературный советский мир маршировал и кормился колоннами, армиями, но Бабаева никуда не зачислили, жирные куски делились на «своих», в Домах творчества ядовито острили антисемиты и сионисты, а Эдуард Григорьевич в стороне кушал свой компот и гулял со всеми, не обрастая связями.
Он разглядывал достижение литературного «имени», денег как желанный, но недоступный вид спорта, издалека, понаслышке: говорят, издателей надо водить в ресторан, рецензии организовывать. Он искал внимания нужных людей. И не получалось. Его не брали играть, словно он не знал языка. Начал читать свое генералу Смелякову, тот грубо: «Что ты мне читаешь? Носи по редакциям. Это твоя судьба». Тронул Трифонова своей рецензией «Повести романиста» (угадал, романы приближались), и вроде срасталось, Трифонов позвонил, спасибо, вместе сходили в музей и с удовольствием молчали, но только: не дадите ли рекомендацию в Союз писателей? – сразу надулся: «Я сейчас уезжаю в Париж», и заговорщицки прошептал: «В Париже Зинаида Шаховская считает меня первым писателем».
Последний раз Бабаев видел его в Центральном доме литераторов, показал жене: «Смотри, он выглядит, как бык Апис, которому золотили рога, прежде чем принести в жертву». Через неделю Трифонов умер.
Рассказы о писателях заканчивались одинаково – нет.
И он откликнулся (словно ждал), когда я сказал про жестокость русских писателей девятнадцатого века между собой: «Они не успели понять, что такое время бывает у народа только раз и больше не будет. Вообще, – он оглянулся: никто не слышит? – Пушкин написал: в России главное чувство – недоброжелательность». Он часто говорил, шутливо оглядываясь: «Есть такие темы – только затронешь, так Центральная группа войск начинает прогревать моторы».
И написал на клочке: «Не думайте, что Москва оставит без внимания ваши слова, которые вы написали или сказали из каких-то видов или для какой-то цели, покривив душой, в надежде, что все это так… никто не заметит». Но это Бабаев так, на коленях подумал, я бы сказал: Москва неправильно поймет твою искренность и свою неправду про тебя запомнит надолго. Наверное, мы приехали в разные города.
Не свой, один, стоял и смотрел в окно на дождь и до смерти боялся заблудиться в лесу, держался опушек, не научился плавать, но умел нырять, жена отправляла в магазин только за хлебом и картошкой, в выборе прочего мог ошибиться, боялся вокзалов – вдруг не купим обратный билет? – дом, Карабах, стерли до крови, Ташкент вдруг заграница, Бабаев ходил с такими глазами, словно готов в любой миг собраться и уйти, как только скажут: так, где тут у нас… ты? – собирайся и вали.
Я провожал его домой, на Арбат, в дом, где ночной магазин торговал водкой, что было внутри, я не знал, какие-то отблески – «моя лежанка», «Книжный шкаф закрываю шторками – книги шумят, мешают работать». Он приехал в Москву с печатной машинкой и чемоданчиком, снимал комнату у таксиста (страх: нет прописки), сидел и печатал у заснеженного окна, ночью, только в его единственном окне свет, идет снег, поднял глаза – милиционер в тулупе, повелевает прямо Бабаеву рукой: иди, открой мне дверь! Ну вот и все. Пропал из-за прописки. Открыл. Можно я у вас посижу, а то замерз, вы все равно не спите. Милиционер, встречая потом, поднимал руку к козырьку. Заходил сосед, ему нужно спрятаться от жены, и сидел в «вольтеровском» кресле тихонько (Бабаев работал), через каждые полчаса привставал: «Я не мешаю тебе?» Было слышно, как по лестнице с криками носится вверх-вниз соседова жена: вы не видели? куда шел? о господи – он без пальто, а мороз на улице! дура я, дура! – сосед поднимал палец и удовлетворенно шептал: волнуется.
Бабаев женился на Майе Михайловне и переехал к ней в коммуналку на Арбат, в комнату – он, жена и дочка, и долго так, пока ему не исполнилось пятьдесят лет, во второй комнате за шкафами жила старушка, Бабаев любил по утрам молчать, она немедленно выходила за ним на кухню: «Эдуард Григорьевич, я вчера в кино была, знаете, «Король Лир». Я думала, это музыкальный фильм, на лирах играют. А это исторический. Про Англию, кажется. Там был король, у него было три дочери. И когда он решил…» Работать он мог только в музее.
Бабаев женился на Майе Михайловне и переехал к ней в коммуналку на Арбат, в комнату – он, жена и дочка, и долго так, пока ему не исполнилось пятьдесят лет, во второй комнате за шкафами жила старушка, Бабаев любил по утрам молчать, она немедленно выходила за ним на кухню: «Эдуард Григорьевич, я вчера в кино была, знаете, «Король Лир». Я думала, это музыкальный фильм, на лирах играют. А это исторический. Про Англию, кажется. Там был король, у него было три дочери. И когда он решил…» Работать он мог только в музее.
«Когда соседи умерли, то мне на небе кто-то помогал. Наверное, мама моя. Собрал все положенные бумаги и от университета, и от Союза писателей, вдруг приходит вечером мужик: «У меня ордер смотровой на эту комнату». Как? Мужик походил, глянул: «Нет. Комната проходная. Не подойдет». Следующий вечер новые – звонок, открывайте дверь, семейная пара: «У вас лестничная клетка отапливается?» – «Отапливается, а на что вам?» – «Тогда нам подходит – мы завтра переедем». Надо что-то делать. А уже вечер. Я пойду в исполком, хоть узнаю. Жена: не ходи. Пришел, повезло: некоторые окна еще горят. Сидит какой-то чиновник: иди в жэк, это не к нам. Пришел в жэк, там все окна горят (в жизни Бабаева это чудо): «Писатель, что ли? Николай Иваныч, писатель пришел». – «Ну так пусть зайдет. Что ж вы, у вас уже неделю документы лежат. Оформлены». – «А вы зачем со смотровыми ордерами присылаете?» – «А вы гоните их!»
Они остались в квартире одни. Бабаев сказал: «Что нам еще надо?».
Он, Майя Михайловна, дочь – «родилась вылитая Эдуард Григорьевич, задумчивая и важная, только без очков», ей поставили столик в кабинете Бабаева, никогда не мешала, возилась за спиной, он читал дочери «Дон Кихота», смеялся: пусть будет часовых дел мастером, и когда уходила, говорил: иди и помни, что у тебя есть дом. Еще с ними жила собака.
Дочь позвонила от метро: приготовь маму, я несу собаку. Бабаев приготовил Майю Михайловну просто: «Лиза несет собаку». – «Через мой труп!» Но «через полчаса они уже ели из одной миски». «Увидела во дворе чужих собак и такого им наговорила, что сама спряталась от стыда под диван». Полчаса облаивала Берестова и полчаса извинялась. Собака состарилась, от сильного сердцебиения ей давали валидол; когда Эдуард Григорьевич выводил ее гулять на дикий грохочущий Арбат, собака от страха ложилась на брюхо. Когда начала умирать, Бабаев выносил ее подышать на руках, встречный посоветовал: «Усыплять таких надо!» – «Ах, оставьте меня в покое». – «А что, жалко, что ли?» – «Жалко». Спустя много лет к ним прибилась другая собака, я ее видел один раз.
Про то, что выше, мы не говорили. Это понятно без слов, а когда непонятно – молчи, не позорься. Бабаев вспомнил вскользь: трудная минута, ждал важного известия, и он зашел в церковь, молился, попросил. Когда вернулся – жена спала, проснулась: «А ты знаешь, пришло письмо. Все хорошо». Когда мы заговорили об этом прямее, Бабаев сказал о религии что-то уважительное, что-то такое, что говорят о далеком и в собственной жизни не присутствующем.
Бабаев не описал своей жизни в дневнике, не осталось тайного яда, посмертных расчетов, камешков, летящих в висок, муравьиных усилий противостоять смерти – на лекциях все сказал, осталась пригоршня заметок-заготовок среди стружек на полу мастерской, готовых в дело, я их раскладывал, но мало их, даже куклу не сложишь:
«Идеалисты порядка, точно так же как романтики бунта, целят, а все невпопад».
«Увы, революции свершаются, не спросясь Герцена, а порядок торжествует без ведома Леонтьева».
«Если человек говорит: «Я здесь стою и не могу иначе», не мешает все же убедиться, что стоит он на «платформе», а не на «эскалаторе». Иначе вы рискуете в следующее мгновение не застать его там, где он только что стоял».
«Каждое художественное произведение именно потому и является художественным, что оно уникально. Благодаря этому и сам художник получает черты загадочности».
«Тот, кто сказал однажды: «Я обещаю вам сады», должен был впоследствии сказать: «Я жалею, что жил на земле». Обещание непомерного счастья приводит к признанию непомерного отчаяния».
«Сюжет – это прежде всего нарушение ритма, последовательности, соответствия. «Шел в комнату – попал в другую» – вот что такое сюжет».
«Для любви и ненависти нужна большая близость. Далекие друг от друга люди редко по-настоящему любят или ненавидят друг друга. Поэтому искание любви заключает в себе известную долю риска: можно напороться на ненависть».
«Главное лицо, к которому обращается религия, есть скорбящий. Христос его исцелил; Будда даровал ему покой (небытия). Отрицая религию, мы отрицаем скорбящего. Мы говорим: «Нет скорбящего» или «Скорбящего не должно быть». А он есть».
«Голоса учеников интонационно выравниваются на уроке. Но на перемене натура берет свое».
«Три книги, которые хотелось бы иметь с собою всюду! – кто только не задумывался над этим. «На острове, – пишет Дидро, – я хотел бы иметь три книги: Гомера, Библию и Кларису Гарлоу… Первые две книги остаются неизменными; что касается третьей, то по ней узнают век, характер и стиль».
«Во всякой редакции есть свой «левша», который так умеет «подковать блоху», что она перестает «прыгать».
«Письмо должно попасть в самое сердце. Если же все недолет и перелет, то переписка, как беспорядочная стрельба, оглушает и постепенно выдыхается».
«Все великое, земное разлетается как дым…»
И до сих пор мы еще узнаем «великое, земное» издалека потому, что там клубится дым.
Я задумался – какую щепочку положить последней, но ни одна не хочет быть большим, чем есть, не хочет в землю фундаментом, ткну наугад, вот эту:
«Все понять – значит все простить; но в том-то и дело, что всего понять невозможно».
Он жил один, всегда, закрываешь глаза: Эдуард Григорьевич идет по коридору к Ленинской (или переименовали давно?) аудитории журфака – один, один – стоит на балюстраде, опершись локтем на тумбу, придерживая рукой голову, словно вслушиваясь. Редакция «Русской речи» – единственная, где ему предлагали сесть и выпить чаю. Друг Берестов времени полюбился и столовался отдельно – сияющий, плодовитый, радиопередачи, распевание песен и пританцовывание на сцене, литературные анекдоты, молодые влиятельные почитатели, гастроли, заграница, легко (по крайней мере внешне) находимые спонсоры на многочисленные книги, продажные находки, «наша взяла!» на счастливом лице. Бабаев глядел на него с братской тревогой – как монах смотрит на похмельного брата-кавалериста, заехавшего проведать родича по пути с ярмарки на веселую войну. Или он смотрел на Берестова с восхищенным ужасом как на человека, отыскавшего слово, на которое откликается время, – но тайна этой находки неповторима, и когда я искал пять тысяч долларов на посмертное издание книги Эдуарда Григорьевича (и постыдно, позорно проиграл) – способность Берестова «привлекать средства» вдруг легла в траву, мертва, и не пожелала себя проявить ни в каком, даже в плевом размере, – даже сходить в богатый кабинет, даже постучаться в красную дверь с золотою ручкой, позвонить! – нет, дыхнуть не желала – вот тебе, на тебе, великая дружба людей (пятьдесят лет!), вскормленных русскими книгами, Бабаев признавал, что они разошлись, но лишь в том, что имело для него значение, – его удивляло, что Берестов восхищался стихами Высоцкого. Действительность переступила через одинокий труд Эдуарда Григорьевича получить и освоить клочок земли и все завоевания навроде бессмертного, неразменного «я печатался в «Новом мире»«. В действительности быстрее всех бегали борзые, натасканные на доллар, – и одна такая борзая (из журфаковских студентов, теперь профессор) разъясняла Бабаеву: «Вы будете в этом семестре читать лекции вечерникам. Мне так удобно. А когда мне понадобятся вечерние часы, я вам скажу». Бабаев тосковал, принимая экзамены у негров: «Ну что ты здесь делаешь? Зачем тебе русская литература? Езжай домой!», после лекции подошла аспирантка Дженифер – она приехала на три месяца из Соединенных Штатов Америки, напишет работу «Русские поэты от Державина до Цветаевой». Дайте, пожалуйста, список основных произведений. Эдуард Григорьевич отмолчался и словно попросил: «Может быть, «Державин и Цветаева»? Интересная очень тема». Нет, сказала Дженифер, «от и до», у нее будет большая работа.
Девушка вспомнила, как сдавала экзамен (о, эти рассказы рыболовов, сердцеедов, молодых родителей и первокурсников, сдавших первую сессию!), Бабаев ей якобы сказал: «Душа моя, я не хочу вас ни о чем спрашивать, почитайте мне что-нибудь наизусть». Она исполнила: