– Что вы собираетесь делать после пуска? - спросил Бутов.
– Еще не знаю.
– Хотите - заглянем ко мне. У меня много всякого интересного. Все время иностранцев возят, в порядке обмена опытом. Только никакого опыта они не перенимают, восхищаются и грустно вздыхают. У нас, говорят, так уже не получится. Слишком поздно спохватились, говорят.
– А это далеко? Впрочем, вам незнаком этот термин. Для вас тысяча километров - по соседству.
– Нет, действительно близко. Недавно поворот был. 150 километров, полчаса ходу. Собственно, все эти леса мои.
– Наверное, здесь и родились? Вы, сибиряки, оседлый народ. Живете на одном месте. Или это наше предвзятое, неверное представление?…
– Не знаю, - сказал Бутов. - Мне до настоящего сибиряка далеко. Приезжий я, пришелец. Москвич, если вам интересно. Окончил лесной институт, направили сюда по распределению. Жена была недовольна. Глушь, говорит. Три года, говорит, жить в этой глуши. И было это 15 лет назад.
В кабине было еще темнее, чем снаружи, темноту подчеркивали зеленые огоньки на приборной панели, и лица Бутова Егоров не видел.
А впереди он видел только прямоугольный вырез звездного неба в отвесных стенах тайги и вдруг понял, что небо подсвечено снизу, будто за горизонтом прячется большой город, к которому они приближаются.
– Посудите сами, какая же здесь глушь? - продолжал Бутов. - Глушь - значит глухое место, тупик, и деться некуда. А если здесь глушь, где же тогда простор?…
Егоров не ответил. Сначала ему показалось, что в голосе Бутова мелькнуло сожаление, но потом это.ощущение исчезло. Бутов говорил искренне, а иначе быть не могло.
– И еще дети, - сказал Бутов. - Детишкам здесь больно уж Хорошо. Поймите меня правильно. Я никого не осуждаю. Центр есть Центр, и природу там сейчас охраняют. Охраняют и лечат, если можно так выразиться. Но во многих местах лечить-то нечего. Ведь лес - он как лошадь или собака, хорошее обращение любит. А если с кнутом - остается выжженная земля, прикрытая слоем мусора. Культурный слой, как говорят археологи. С лесом вообще непонятно. В Сибири за год добывают сейчас больше древесины, чем во всем мире за всю предшествующую эпоху. Теоретически я представляю, каким образом все эти запасы восстанавливаются, но… В конце концов, это знали и раньше.
Он надолго замолчал. Егоров тоже молчал, глядя вперед, на слабое зарево в узком проеме дороги. Свечение не усиливалось - скорее наоборот, потому что глайдер вместе с дорогой поднимался сейчас по склону плоского холма, я невидимый источник свечения из-за этого опускался глубже за горизонт. Но через несколько минут глайдер вынес пассажиров на вершину холма, дорога отсюда полого стремилась вниз, и если бы был день, перед ними открылась бы вся панорама мира.
Но равнина пряталась в темноте, и только громадное здание парило на горизонте, квадратное, белое, озаренное светом прожекторов. Здание, которым кончалась дорога.
Станция.
Дорога стремительно неслась вниз. Здание Станции стояло над горизонтом, выхваченное светом из темноты. Оно плавало над невидимым лесом - белое, как теплоход, громадное, как пирамида, хотя его главные этажи, как подводные части айсберга, уходили далеко в землю.
Станция была уже совсем близко, не выдвигалась из-за горизонта, а увеличивалась только за счет приближения. Как стремительный призрак, глайдер мчался вниз над стрелой шоссе, распарывая тьму ножами прожекторов. Стены леса уносились назад, потом впереди под прожекторами сверкнул рыжий комочек, дорога куда-то исчезла, ремня перерезали грудь, а сбоку уже вновь надвигалось шоссе - медленно, страшно. Удар - скрежет металла - мрак.
– Жив? - сказал кто-то.
Егоров открыл глаза. Он лежал на мягкой траве на обочине, по лицу разгуливал ветер, неярко светили звезды. Бутов стоял перед ним на коленях, уже улыбаясь.
– Обошлось, слава богу.
Да, обошлось. Ныло плечо, мысли метались. Рядом на дороге угадывалась темная груда глайдера.
Он лежал днищем вверх, распахнув пасть кабины. В кронах невидимых деревьев шелестел ветер.
– Лисица, - сказал Бутов. - Заграждение. Не помогло. Не знаю почему. Выскочила на дорогу, машина пошла в прыжок, во…
Бутов махнул рукой. Егоров помнил. Мрак - скрежет металла - удар. Опрокинутое шоссе, рыжее пятно под ножами прожекторов. Но чтото было и раньше.
Он приподнял голову и посмотрел вниз вдоль шоссе. Белый освещенный квадрат отгораживал половину неба. Раньше, из кабины глайдера, Станция казалась ближе. Там, где дорога упиралась в ее основание, все, как на вышивке, было усеяно разноцветными точками. Люди.
– Потеряла устойчивость, - сказал Бутов. - Скорость, вы понимаете?
Егоров смотрел вдоль дороги.
Что-то произошло. Кажется, свечение вокруг Станции неуловимо изменилось. Нет, там все осталось как было. Что-то произошло, но не там.
Егоров по-прежнему лежал на земле, но одновременно ощущал, как сильный восходящий поток как бы приподнимает его в воздух и уносит высоко вверх - вверх в пространстве и времени, вверх над эпохами и просторами, над людьми, событиями и судьбами - вверх, помогая окинуть взглядом мир, над которым он поднимался. Он поднимался все выше, и все менялось, становясь неоднозначным, туманным, таинственным, и многоликая жизнь текла в каждой клеточке пространства, раскинувшегося вокруг на тысяча километров.
В лесах горели костры. И лес изменился, стал совершенно другим.
Вернее, он оставался прежним, но одновременно он был первобытным дремучим лесом, древней тайгой, по которой бродили саблезубые тигры и мамонты трубным гласом сотрясала предутренний воздух. И там горели костры.
И у костров сидели люди. Одетые в тяжелые шкуры, с каменными топорами на коленях. Красные блики костров лежали на- их волосатых лицах, обращенных туда, где высоко над землей поднималось белое здание Станции. В их глазах не было тревоги. Они улыбались.
А немного поодаль по вольной бурливой воде плыли на север казацкие струги, под белыми парусами в манящую неизвестность. Казаки гребли, пели песни и одобрительно усмехались, глядя туда, где в ночи вдруг вспыхнуло невиданное доселе сияние.
И уже совсем в другом месте геологи XX века, усталые, но довольные после удачной разведки, ели ложками кашу и смотрели на странный свет, разлитый над горизонтом.
А по чистому небу полуночи проносились диковинные летательные аппараты, и прекрасные дети грядущего невесомыми мотыльками стремились к призрачному сиянию, исходившему от работающей Станции.
И так было всюду, на всей территории необъятного края. Станция заработала, и концентрированный поток энергии изменил свойства пространства, сломал время, соединил будущее и прошлое. И люди этой земли - нефтяники и лесорубы, сплавщики и золотоискатели, водители поездов и автомобилей, землепроходцы, охотники, звероводы, строители, красноармейцы я пограничники, ученые и колхозники - со всех сторон и из всех эпох одобрительно смотрели на дело рук своих потомков, предков и современников.
А потом все померкло, растаяло, растворилось, Егоров снова лежал на земле, рядом стоял на коленях Бутов, их окружали ночь и тайга, а издалека несся многоголосый ликующий крик.
Егоров лежал под прохладным куполом неба и улыбался, вдыхая лучший воздух Земли.
ВЛАДИМИР ЩЕРБАКОВ Река мне сказала.
Вот и река. С матово-зеленого закатного неба в ее темное зеркало уже упала первая звезда. Я сразу узнаю заводь, где мы купались в июне, где сейчас пахнет мятой, а тростник дремлет от безветрия. В нескольких сотнях метров от воды - минные поля, блиндажи, пулеметы, окопы. И на чужом, и на нашем берегу. Фронт недвижим; он застыл. Граница проходит здесь, по Ловати - и не первый уж месяц. Пока я был в госпитале, ничто не изменилось. За моей спиной, в реденьком полупрозрачном леске скорее угадывается, чем слышится негромкая песня. Там мои товарищи.
Только Наденьки нет: она теперь в отдельном стрелковом батальоне, который держит оборону километрах в двадцати к северу от нас.
С ней успел я узнать, как тепло воздуха в часы звезд пряталось в древесные стволы. И почему ни зорями чистыми, ни светлыми яркими днями не куковала кукушка (в июне она “ячменным колоском подавилась”), и что говорили сердцу простые цветы - ландыши, васильки, цветы ржи. Дважды опускались и сходили росы над желто-синими берегами Ловати-реки, дважды гладь ее расплескалась под нашими ладонями голубыми брызгами звезд.
Дважды на плечи к нам слетало золотистое утро. Не было третьего утра, третьей ночи, видно, много уж и так дано было тишины и покоя под дулами немецких пулеметов.
Далекий июнь. Две ночи. Память не сольет их воедино.
…Я вхожу в воду бесшумно и быстро. Наденька уже в реке: темное крыло волос прикрыло ее плечи, зыбкая волна блеснула под щекой. Мы ныряем с открытыми глазами - и звезды дрожат, как над костром; пряди их лучей не так-то просто собрать в прямолинейные пучки. Нет в помине кузнечиков, кликавших свет в легкой мерцающей полутьме надводного мира. На дне звенит песок (интересно, слышно ли в воде стрельбу?).
…Я вхожу в воду бесшумно и быстро. Наденька уже в реке: темное крыло волос прикрыло ее плечи, зыбкая волна блеснула под щекой. Мы ныряем с открытыми глазами - и звезды дрожат, как над костром; пряди их лучей не так-то просто собрать в прямолинейные пучки. Нет в помине кузнечиков, кликавших свет в легкой мерцающей полутьме надводного мира. На дне звенит песок (интересно, слышно ли в воде стрельбу?).
Ласков, упруг серебряный ток чистых струй от наших рук. Кто вынырнет последним? Лунно-белая струя сбегает с моих плеч. Наденьке я проигрываю целую минуту. Не так уж много, казалось бы, но если учесть, что среди моих сверстников во всем Осташкове не было равных мне в этом виде состязаний…
Впрочем, Наденька девушка необычная. Она снайпер, окончила специальную школу. Но дело даже не в этом, потому что во вторую ночь…
– …смотри на берег! Видишь? Может быть, ты думаешь, что это от ветра?
Ничего особенного я не замечаю.
Берег как берег. Ветра нет совсем.
– Смотри внимательно. Еще раз. - Наденька поправляет волосы быстрыми неуловимыми движениями.
Ее руки всплеснулись над глянцем воды, волосы сбросили капли, улеглись за спиной.
– Да ты за берегом наблюдай, за тростником! - говорит Наденька.
И тогда я наконец вижу: тростник качается, шелестит. Воздух неподвижен; трава повторяет движение ее рук, волос.
– Еще? - спрашивает она.
Я киваю.
Только что тростник был недвижен, но стоило ей прикоснуться к волосам - по воде разбежались блики из-под проснувшихся полутеней.
Она опускает руки - медленно, устало… Тростник успокаивается, шелест тает.
– Как же это у тебя получается?
Наденька в ответ улыбается. А может быть, просто внимательно смотрит на меня. У нее очень большие темные глаза, но где-то в их глубине живет и живет улыбка, прозрачная веселость.
– Это шутка, - говорит она. - Хочешь что-нибудь посерьезнее?… Я разбужу сейчас птицу.
Дрогнули ее губы, чуть-чуть, почти незаметно, точно слово должно было слететь с них, да так и не слетело, застыло, невысказанное, волшебное.
Сошлись брови, глаза стали продолговатыми, внимательными, но я в них светилось то же желание, что не успело с губ слететь, обернувшись словом. Миг один, звезда дрогнуть не успела, а из-под двух сонных берез вырвалась птица, пулей пронзив ракитник в низком шальном полете,
– Вот и птица, - говорит Наденька, - только не спрашивай, как это у меня получается. Словами разве передашь?… О живом нужно уметь думать не так, как обо всем остальном, понимаешь?
– Нет, не понимаю.
Хотя я и читал про биологическую радиосвязь (и сам был до войны студентом третьего курса физфака и знал, что любой мускул излучает радиоволны), я действительно ничего не понимаю.
– И я тоже, - сознается она, - уметь легче, чем знать и объяснять. Бывают минуты, когда кажется, что все можешь.
…Открылось утро, точно невидимая птица приподняла темно-голубые крылья. Ушли звезды - с каплями светлой воды сквозь пальцы.
Вставал ясный зеленый день. Очередь с чужого берега хлестнула по воде, прошила тростник. Пуля прошла сквозь мое плечо.
.Два месяца в госпитале, в бывшем монастыре - это как сон. Наши палаты-кельи были уютны и постылы; в последние дни можно и нужно было бы убежать. И как медленно тежар время! А под Курском и Орлом уж гремели залпы, которым не разбудить было вечной, казалось, тишины у нас. Особенно вечерами, когда в белом северном небе застывали перья облаков, приходили долгие часы размышлений, уносимых потом в сны-мечты. (Над Ловатью вечерами опускалась совсем другая тишина - вольная, тревожная.) Впрочем, до глубокой ночи очень часто нас удерживала карта Курско-Орловского направления, которую капитан Дроздов нарисовал сам - в таком масштабе, что она занимала весь бильярдный стол. Капитан стоял у карты на костылях, показывал, где прочертить стрелки, где обвести кружочками населенные пункты, отбитые у немцев. Увидеть бы эту землю; ожегши щеки, опалив брови, увидеть хоть бы пламя над ней, идти бы по бесконечным полям, лишь бы за спиной побольше оставалось этой земли…
– По-иному воюем теперь, - сказал как-то Дроздов. - Раньше, бывало, думали: откуда сила такая у немца, кто его остановит и когда? А начали вот с открытыми глазами, действовать. Правильно я говорю?
С вопросом он обратился ко мне, но именно в эту-то минуту я задумался о другом.
Ловать-река, синие берега…
Днем позже я рассказал Дроздову о Наденьке, не назвав ее по имени. Память моя была золотым мостом в странные далекие ночи.
Тростник, теплый песок, серебряная от светлого неба и звездной пыли вода в заводи; птица - та, Наденькина птица… Дроздов, выслушав меня, сказал, что все это вздор.
Стал ли я думать о Наденьке реже? Нет, наверное. Человек бывает разным. Так уж получилось, что в долгие дни - в сушь, а чаще в дожди, когда в лугах за монастырем нестерпимо синели цветы, а своды церквушки медленно летели под казавшимися неподвижными обутками, - я становился другим.
Воспоминания сделались частью меня самого, они то высвечивались вдруг в моей голове с несказанной ясностью, то гасли на время, точно засыпая.
…Мокрые свежие колокольчики мы дарили Женечке Спасской, которая ухаживала за нами в госпитале.
Сероглазая и стройная, она была такой красивой, что влюбляться в нее не имело смысла. Но осталось видение женских глаз, их доброта и строгость, реже - лукавство, но главное - доброта, которую потом учишься замечать в других глазах, в другие годы. А перед ней, и робея и восхищаясь, и часто и назойливо, возникали две совсем неважнецкие фигуры в больничных халатах - инвалид на костылях и двадцатилетний мальчик с ненужно большой охапкой мокрых синих цветов. Однажды, когда мы играли с Дроздовым в шахматы, я спросил его: - Глеб Валентинович, вы когданибудь видели тростник? Только при очень легком ветре?
– Кажется, да. А что?
– Вопрос простой: почему качаются стебли? Не гнутся, заметьте, не приклоняются к воде, а качаются. Даже при слабом, постоянном ветре.
– Ну и почему же?
– Не знаю. Но, кажется, они похожи на маятник. Только ведь вот подвесьте обычный маятник у открытой форточки, и не будет ничего такого…
– Маятники разные есть. Маятник Фроуда раскачивается даже без толчков, нужно только повесить груз на вращающуюся ось. Это совсем обычный маятник, груз - блюдце, только наверху кольцо, и продето оно в стержень, а тот крутится. И с постоянной скоростью притом… Что, к своим захотелось? На Ловать-реку, а?
Он еще спрашивал! Только вот слово “свои” звучало как-то.еще не совсем привычно. Свои… Да нет.
Так, пожалуй. Все свои, даже те, кого я недолюбливал.
…Кто-то рассказывал мне о записке, приколотой булавкой к стволику березы у околицы. На неизвестной мне, но своей дороге, у неизвестного, но своего села девичья, своя рука оставила листок из ученической тетрадки: “Дорогие бойцы! Нас гонят в рабство. Спасите”. Тогда, в госпитале, я еще не знал, что все бойцы моей части, и Женя Спасская, и раненые в госпитале, и военный инженер капитан Дроздов так и останутся навсегда. своими, близкими людьми, о ком помнить буду всегда.
Всегда, хотя раньше слова “свои” и “близкие” я понимал немного иначе.
В одну из последних моих ночей в госпитале пришел долгий необычный сон. От знакомой лесопилки за дощатым забором ветер нес, казалось, запах смолы, тепло пиленого дерева. По дороге, по которой в детстве мы бегали за малиной на опушку леса - на “малиновую поляну”, шли отец и два моих брата..
Шли мать, дядя Сергей и другой дядя, Михаил, потом мои одноклассники - Алексин, Климов и другие - все, кого можно увидеть вместе лишь во сне. У многих лица были белые - у тех, кто был мертв.
Старший брат Юрий и дядя Сергей шли вместе и молчали, они очень похожи, оба рослые и светловолосые, и лица у них белые-белые.
Их убили под Ленинградом. За ними шел Саша Алексин, пропавший без вести. Потом мой младший брат Василий, и у него было белое лицо.
Он совсем недавно на фронт ушел.
Уж мать наша по нему, по милому ее сердцу Васеньке, сколько-сколько слез пролила! Прошел Климов, живой и здоровый, молчаливый…
И вот я увидел Наденьку. Как темны ее волосы, как легка на ней солдатская шинель! Я всматриваюсь в ее лицо. Глаза у нее большие, совсем не грустные, темные, а прозрачные, как всегда. Голос ее негромок, как будто себе самой говорит:
– Залетку моего жду. Весточки все нет и нет… Не уберегла его. Мало мы были с ним. Захочет ли разыскать меня после госпиталя, вспомнит ли?… Увидеть ли мне Андрюшеньку? Догадается ли, что жду его, что нет радости желанней, чем свидеться с ним?
У нее бледное лицо. Я смотрю и смотрю на него, чтобы получше рассмотреть. Но тут что-то мешает мне. Я просыпаюсь. Палата. Утренний свет. Окно. Черный шумливый грузовичок, качнув бортами, резко выбежал за ворота, поднялся на пригорок и, застыв на мгновение и выпустив сизоватое облачко, превратился в тающую тень. Я окончательно просыпаюсь. Летучая пыль, рожденная тремя жаркими днями, обозначила в воздухе след машины, а он вызвал мысль о возвращении в часть. Вскоре меня выписали из госпиталя.