Макс и белые фагоциты - Генри Миллер


ГЕНРИ МИЛЛЕР МАКС И БЕЛЫЕ ФАГОЦИТЫ

Есть люди, которых сразу же начинаешь называть по имени. Макс — из таких. Есть люди, которые сразу же располагают к себе — и не потому, что нравятся, а потому, что вызывают отвращение. Отвращение это столь велико, что становится даже любопытно; вы возвращаетесь к этим людям снова и снова, чтобы изучить их, чтобы вызвать в себе чувство сострадания, которое в действительности отсутствует. Таким людям мы оказываем помощь не потому, что им сочувствуем, а потому, что их заботы нам непонятны.

Хорошо помню тот вечер, когда Макс впервые остановил меня на бульваре. Помню, какое отвращение вызвал у меня его вид, его манера дер-жаться. Я торопился в кино, как вдруг передо мной возникло это печальное еврейское лицо. Он попросил у меня спички или что-то еще — в любом случае это был лишь предлог, это я понял сразу. Сейчас, подумал я, он расскажет мне какую-нибудь печальную историю из своей жизни. Слушать эту историю мне ужасно не хотелось, и я держался с ним бесцеремонно, почти грубо, но он не обращал на это никакого внимания: его лицо словно приклеилось к моему, он впился в меня, точно пиявка. Не дав Максу начать рассказ, я протянул ему несколько монет в надежде, что он обидится и уйдет. Но нет, он впился в меня, точно пиявка.

С того дня мне стало казаться, что Макс ходит за мной по пятам. Поначалу встречи с ним выглядели чистой случайностью. Со временем, однако, я заподозрил недоброе. Когда я выходил под вечер на улицу, то инстинктивно задавался вопросом: «Куда бы пойти? А ты уверен, что Макса там не будет?» Отправляясь на прогулку, я специально выбирал совершенно незнакомый район, из тех, куда Максу никогда не взбредет в голову пойти. Я понимал, маршрут у него должен быть более или менее постоянный: Большие бульвары, Монпарнас, Монмартр — районы, где бывают туристы. К концу вечера, однако, Макс совершенно вылетал у меня из головы. Идя домой привычной дорогой, я напрочь про него забывал. И вот тут-то, когда до гостиницы было рукой подать, он, точно рок, вставал у меня на пути. Фантастика! Выскакивал он всегда, точно черт из табакерки, — понять, откуда он взялся, было совершенно невозможно. Он шел мне навстречу с одним и тем же выражением лица; казалось, он надевает маску, специально для меня приготовленную. Маску скорби, несчастья, страдания, освещенную изнутри маленькой восковой свечкой, которую он носил в себе, нечто вроде лампадки, которую он украл из синагоги. Я всегда заранее знал, какими будут его первые слова, и разражался громким смехом, когда он произносил их, — смех этот он всегда расценивал как знак дружбы.

— Как живете, Миллер? — говорил он, словно мы не виделись несколько лет. И при этих словах «Как живете?» улыбка, с которой он неизменно встречал меня, становилась шире, а затем совершенно неожиданно, словно на восковую свечку, горевшую внутри него, он надевал колпачок, она вдруг исчезала, после чего следовала еще одна привычная фраза: — А знаете, Миллер, что со мной за это время произошло? — Я-то прекрасно знал, что за это время с ним ничего не произошло. Но знал я по опыту и другое: очень скоро мы будем где-нибудь сидеть и делать вид, что за это время с ним произошло многое. И даже если за «истекший период» он только и делал, что башмаки снашивал, это тоже означало, что с ним «что-то» произошло. Даже теплая и холодная погода была событием в его жизни. Как и возможность устроиться на день на работу. И вот что интересно: происходило с ним только плохое. Иначе, впрочем, и быть не могло. Ведь он жил с постоянным чувством, что дальше будет еще хуже, и, естественно, становилось еще хуже.

Я так привык к Максу, к его постоянным невзгодам, что стал воспринимать его как природное явление, такую же часть окружающего мира, как скалы, деревья, писсуары, бордели, мясные ряды, фруктовые лавки и так далее. По улицам бродят тысячи таких, как Макс, однако Макс олицетворял собой всех сразу. Он был и Безработным, и Голодом, и Нищетой, и Скорбью, он был Отчаяньем, он был Поражением, он был Унижением. Любого другого я мог отшить, бросив ему монетку. Любого другого — но не Макса! Макс настолько сросся со мной, что избавиться от него было невозможно. Он был мне ближе, чем забравшийся под рубашку клоп. Он проник мне под кожу, растворился у меня в крови. Когда он говорил, я слушал его вполуха. Достаточно было услышать первую фразу, чтобы продолжить мысль самому, говорить до бесконечности. Все, что он рассказывал, было правдой, жуткой правдой. Иногда мне казалось, что единственным способом сделать эту правду общим достоянием было положить Макса лицом вверх на тротуар и дать ему выговориться. И чем бы этот мой эксперимент кончился? Да ничем. Ничем. От правдолюбов люди стараются держаться подальше, затыкать себе уши. Люди не хотят знать жуткой правды. Они не слышат ее по той простой причине, что сами в это время говорят то же самое. От всех остальных Макс отличается лишь тем, что говорит эту правду вслух, отчего она кажется истиной в последней инстанции, как будто он, Макс, — лишь средство для ее передачи. В своей жизни он так настрадался, что стал символом страдания. Слушать его было страшно, ибо он, Макс, исчез, растворился в своем собственном страдании.

Проще воспринимать человека в качестве символа, чем в качестве факта. Для меня Макс был символом вечности, неизменности человеческого существования. Мир ничто не изменит. Ничто! Класть Макса на тротуар глупо. Это ведь все равно что сказать людям: «Вы разве не видите?» Не видите что? Мир? Разумеется, они его видят. Мир! От него-то они и пытаются скрыться, его-то они и пытаются не замечать. Когда Макс ко мне приближался, у меня возникало такое чувство, будто я прижимаю весь мир к груди, будто он прямо у меня под носом. «Нет, Макс, — часто думал я про себя, слушая его, — самое лучшее, что ты можешь придумать, — это вышибить себе мозги. Уничтожь себя! Это — единственный выход». Но от мира не так-то просто избавиться. Макс вездесущ. Чтобы уничтожить Макса, пришлось бы уничтожить всех мужчин, женщин и детей, все деревья, дома, растения, каждого зверя и каждую звезду. Макс — у нас в крови. Он — наш общий недуг.

Я все время говорю о Максе как о чем-то давно прошедшем. Речь же идет о человеке, с которым я общался всего год назад, перед его отъездом в Вену. Которого бросил, оставил ни с чем. В последней записке, которую я от него получил, он умолял меня принести ему «медекаменты». Писал, что болен, что его выселяют из гостиницы. Помню, как я читал эту записку, как смеялся над его ошибками. При этом я ни минуты не сомневался, что все, сказанное в записке, — чистая правда. Но я дал себе слово пальцем ради него не пошевелить. Я молил Бога, чтобы Макс умер и больше ко мне не приставал. Прошла неделя, Макс молчал, и я испытал облегчение. Появилась надежда, что он понял: больше на меня рассчитывать не приходится. А вдруг он умер? Умер или отстал, какая разница, я хотел одного — чтобы меня оставили в покое.

Когда стало более или менее ясно, что Макс и в самом деле канул в небытие, я начал подумывать о том, что стоило бы о нем написать. Случались минуты, когда мне и впрямь хотелось взглянуть на него, хотелось проверить некоторые свои впечатления. Желание с ним увидеться было столь велико, что несколько раз я готов был ему заплатить — лишь бы он пришел. Как жаль, что я выбросил его последнюю записку про «медекаменты»! Будь у меня эта записка, я мог бы вернуть Макса к жизни. Сейчас-то я понимаю, что сокрушался зря: все, что говорил мне Макс, запечатлелось в памяти… Просто тогда я был, наверное, еще не готов написать эту историю.

Вскоре после этого мне пришлось на несколько месяцев из Парижа уехать. О Максе я вспоминал редко, да и то как о каком-то смешном и нелепом эпизоде далекого прошлого. «Жив ли он? Чем он сейчас занимается?» Этими вопросами я не задавался. Нет, в моем представлении он остался символом, чем-то незыблемым — не плотью и кровью, не страждущим существом. И вот как-то вечером, вскоре после моего возвращения в Париж, как раз когда я метался по городу в поисках совсем другого человека, с кем, как вы думаете, я столкнулся лицом к лицу?! С Максом, разумеется. И с каким Максом!

— Как живете, Миллер? Где это вы пропадали!

Все тот же Макс, только небритый. Макс, восставший из могилы, в роскошном костюме английского покроя и в массивной велюровой шляпе. У шляпы загнутые поля, и похож он в ней на манекен. Он улыбается мне все той же улыбкой, только теперь она не такая широкая и исчезает не сразу. Она напоминает свет далекой звезды, что мерцает в последний раз, прежде чем погаснуть навсегда. Да, и еще у него щетина! Из-за нее у него такой страдальческий вид, даже более страдальческий, чем прежде. Из-за этой бороды не так заметно брезгливое выражение, которое, точно слабое сияние, сквозит в его взгляде. Постепенно брезгливое выражение сменяется усталостью, а усталость — скорбью. Сейчас, как ни странно, он вызывает у меня еще меньше жалости, чем раньше. Он просто нелеп: страдалец и карикатура на страдальца в одном лице. Сам-то он, по-моему, не отдает себе в этом отчета. Он уже не говорит с прежним жаром: похоже, он усомнился в правоте собственных слов. На жизнь он жалуется только потому, что это вошло у него в привычку. Впечатление такое, словно он ждет, что я рассмеюсь — как прежде. Собственно, он и сам над собой смеется, как будто Макс, о котором он говорит, — это не он, а совсем другой Макс.

На нем превосходный английский костюм, его подарил ему в Вене какой-то англичанин, вот только висит он на нем, как на вешалке! В этом костюме Макс чувствует себя смешным и нелепым, никто ведь ему больше не верит, раз он щеголяет в таком превосходном английском костюме! Он смотрит себе на ноги, на парусиновые туфли, грязные и изношенные. Они, эти туфли, не подходят к костюму и шляпе. Он уже готов сказать, что туфли все равно очень удобные, но по привычке говорит, что другие его туфли — у сапожника и у него нет денег их забрать. Однако на уме у него английский костюм, который стал для него зримым воплощением его очередного несчастья. Выставив локоть так, чтобы я мог пощупать дорогое сукно, он принимается рассказывать мне, что случилось с ним «за отчетный период», как ему удалось попасть в Вену, где он собирался начать новую жизнь, и как в Вене ему было еще хуже, чем в Париже. Столовые, правда, там чище — это ему пришлось признать. Неохотно, но пришлось. А что толку, что они чистые, если в кармане — ни единого су? Зато Вена — красивая и чистая, такая чистая! Он до сих пор в себя прийти не может. Одно плохо: все попрошайничают. Зато чисто и красиво. «Прямо плакать хочется», — добавляет он от себя.

«Интересно, он долго будет говорить?» — думаю я. Мои друзья ждут меня в кафе напротив, а кроме того, мне необходимо найти одного человека…

— Да, Вена… — говорю я рассеянно, а сам краем глаза поглядываю на открытую террасу кафе.

— Нет, не Вена! Базель! — кричит он. — Базель! Из Вены я уехал больше месяца назад, — слышу я его голос.

— Да, да, а что случилось потом?

— Что случилось? Я же говорил вам, Миллер, они отобрали у меня документы. Я же говорил, они сделали из меня туриста!

Услышав это, я разражаюсь смехом. Смеется и Макс — как всегда, печально.

— Нет, вы только представьте: я — турист! — И он вновь уныло хмыкает.

На этом, разумеется, его злоключения не кончились. В Базеле его сняли с поезда. Не хотели, чтобы он пересекал границу.

— Я говорю им: «А в чем, собственно, дело? Я что, действовал не en regle?»

Я забыл сказать, что всю свою жизнь Макс стремится действовать en regle. Как бы то ни было, его ссаживают с поезда и оставляют в Базеле без средств к существованию. Что делать? Идет он по главной улице в поисках дружеского лица — американца или хотя бы англичанина — и вдруг видит вывеску: «Еврейский пансион». Входит, заказывает чашку кофе и, не выпуская из рук свой маленький саквояж, излагает свою безрадостную историю. Ему говорят, что из-за такой ерунды волноваться не стоит.

— Вы вернулись, и это главное, — говорю я, пытаясь от него ускользнуть.

— А что толку? Теперь ведь у меня туристическая виза. Как прикажете с такой визой работать?! Скажите мне, Миллер! А в таком костюме попрошайничать разве позволительно? Нет, я человек конченый. И почему только я так прилично выгляжу?!

Я оглядываю его с ног до головы. Верно, вид у него несообразно приличный. Как у человека, который только что оправился после тяжелой болезни: он рад, что выздоровел, но у него нет сил побриться. И потом эта шляпа! Безумно дорогая шляпа, которая весит целую тонну, да еще с шелковой подкладкой! В ней он — олицетворение еврейского гетто. А бороденка? Будь она чуть длиннее, он был бы похож на одного из тех печальных, добродетельных, бесстрастных призраков, что скользят по еврейским кварталам Праги и Будапешта. Праведник, одно слово. Даже шляпа с загнутыми полями выглядит добродетельно. Пурим и еврейские праведники, которые немного навеселе от хорошего вина. Печальные еврейские лица с мягкими подстриженными бородами. А на голове шляпа с лихо загнутыми полями. Горят свечи, поет раввин, истошные завывания со стоячих мест на галерее, повсюду шляпы, шляпы с лихо загнутыми полями — насмешка над печалью и скорбью.

— Ладно, главное, вы вернулись, — повторяю я и пожимаю ему руку. Он удерживает мою руку в своей. Он опять в Базеле, в еврейском пансионе, и ему объясняют, как незаметно перейти границу. Пограничники на каждом шагу, и он сам не знает, как это получилось. Они с провожатым поравнялись с каким-то деревом, никто не преградил им дорогу, он вдруг понял, что находится в безопасности, и пошел вперед.

— И вот, — говорит он, — я опять в Париже. До чего же все-таки паршивый город! В Вене хоть чисто. Там, правда, профессора и студенты стоят в очереди за хлебом, зато здесь все они — бродяги и попрошайки, да еще вшивые — того и гляди наградят клопами.

— Да, так оно и есть, Макс. — И я опять жму ему руку.

— Знаете, Миллер, иногда мне кажется, что я схожу с ума. Я ведь совершенно лишился сна. В шесть утра уже на ногах — думаю, чем бы заняться. Не могу находиться в комнате при свете дня. Должен выйти на улицу. Даже если мне хочется есть, я должен сначала пройтись, я должен видеть людей. Не могу больше быть один. Миллер, ради Бога, скажите, что со мной происходит? Я хотел послать вам открытку из Вены, чтобы вы знали: Макс думает о вас, но не смог вспомнить ваш адрес. А как было в Нью-Йорке, Миллер? Лучше, чем здесь, надо думать? Нет? Там тоже crise? Сейчас всюду crise. От него не уйдешь. Нет ни работы, ни еды. Что поделаешь с этими ублюдками? Иногда, Миллер, мне становится так страшно…

— Послушайте, Макс, сейчас мне надо идти. Не волнуйтесь, вы со мной так просто не разделаетесь… В ближайшее время, во всяком случае.

Он улыбается.

— Миллер, — говорит он, — вы такой покладистый. Такой счастливый. Миллер, мне так хочется быть с вами. Всегда. С вами — хоть на край света… Хоть на край света.

Этот разговор состоялся дня три назад. Вчера в полдень я сидел на террасе маленького кафе, в углу, далеко от прохода. Место это я выбрал нарочно, чтобы мне не мешали читать рукопись. Передо мной на столе стоял аперитив — я успел сделать всего пару глотков. И вот, дойдя примерно до середины рукописи, я услышал знакомый голос:

— Как поживаете, Миллер?

У моего столика, как всегда почтительно склонившись, стоит Макс. Та же улыбочка, та же шляпа, тот же превосходный костюм и парусиновые туфли. Сегодня, правда, он побрит.

Приглашаю его сесть. Заказываю ему сандвич и кружку пива. Он садится и демонстрирует мне брюки от своего нового костюма: вместо ремня они подвязаны веревкой. Смотрит на них с отвращением, затем переводит взгляд на грязные парусиновые туфли. И рассказывает, что произошло с ним «за истекший период».

— Вчера, — говорит он, — целый день нечего было есть. Ни крошки во рту не было.

А потом ему улыбнулась удача: он наткнулся на каких-то туристов, и они предложили ему выпить.

— Мне пришлось из вежливости согласиться. Не мог же я сразу сказать им, что проголодался. Я все ждал и ждал, когда они пойдут есть, но они, как видно, уже поели, ублюдки. Всю ночь напролет с ними пью — а в животе-то пусто. Представляете, за всю ночь ничего не съесть?!

Сегодня мне хочется побаловать Макса. Из-за рукописи, которую я читаю, я в хорошем настроении. Все так здорово получилось… Даже не верится, что это написал я.

— Послушайте, Макс, у меня есть для вас старый костюм. Пойдемте ко мне, если не лень.

Лицо Макса светлеет. Он заверяет меня, что впредь превосходный английский костюм будет надевать только по воскресеньям. Есть ли у меня дома утюг? — вот что ему хотелось бы знать. Потому что он хочет выгладить мне костюм… все мои костюмы. Я объясняю ему, что никакого утюга у меня нет, а вот еще один костюм, возможно, скоро появится. (Мне вдруг вспомнилось, что кто-то на днях обещал мне костюм.) Макс — в экстазе. Получается, что у него будет целых три костюма. Он уже утюжит их в своем воображении. Его костюмы должны быть отлично отутюжены. Американца, говорит он, сразу видно по отутюженной складке на брюках. И по походке. Он и меня вычислил таким же образом. Да, и еще американец всегда держит руки в карманах. А француз — никогда.

— Вы уверены, что у вас будет еще один костюм? — допытывается он.

— Почти уверен, Макс… Съешьте еще сандвич. Выпейте кружечку.

— Миллер, — говорит он, — вы всегда думаете в правильном направлении. Важно не то, что вы мне даете, а то, что придумываете. В вашем присутствии у меня появляется кураж.

Кураж. Французское слово. Время от времени он любит ввернуть французское словечко. Французские слова — как велюровая шляпа: они несообразны. Особенно слово misere. Ни один француз еще ни разу не вкладывал столько misere в слово misere. Итак, в моем присутствии у него появляется кураж. И опять он говорит мне, что со мной готов хоть на край света. Что ж, мы с ним будем неплохо смотреться. (А я буду все время думать, как бы от него отделаться!) Но сегодня все в порядке. Сегодня, Макс, я готов ради вас на все! Ему, бедняге, невдомек, что костюм, который я ему предлагаю, мне велик. Он-то думает, что я великодушен. И пусть себе думает! Сегодня мне хочется, чтобы он меня боготворил. А все из-за рукописи, которую я читал несколько минут назад. То, что я написал, настолько хорошо, что я влюбился сам в себя.

Дальше