Макс отвечает на вопрос. Да, у него была сестра в Нью-Йорке. Теперь, правда, он не знает, где она. Она переехала в Кони-Айленд, это все, что ему про нее известно. Уезжать из Америки у него не было никакой необходимости: там он зарабатывал хорошие деньги. Он был гладильщиком, входил в профсоюз. Но когда наступил кризис и он сидел без дела в парке на Юнион-сквер, он вдруг понял, что он — ничто. Конная полиция лениво подъезжает к тебе и сгоняет с тротуара. За что? За то, что у тебя нет работы? Но разве это его вина… разве он, Макс, выступал против правительства? Это привело его в бешенство, он разозлился — и прежде всего на самого себя. Какое право они имеют распускать руки? Вести себя с ним, как с червяком?
— Я думал, что из меня что-то получится, — продолжает он. — Я хотел заняться чем-то другим — не все же время руками работать. Думал, выучу французский и стану interprete.
Борис украдкой смотрит на меня. Я вижу, что слова Макса проняли его. Мечта еврея — не работать руками. Переезд в Кони-Айленд — еще одна еврейская мечта. Из Бронкса — в Кони-Айленд! Из одного кошмара — в другой! Сам-то Борис объездил весь мир, и все равно — из Бронкса в Кони-Айленд. Von Lemberg nach Amerika gehen! Ага, вперед! Вперед из последних сил! Вперед! Вперед! Тебе нигде не будет покоя. Нигде не будет уюта. Тяжкий труд и нищета — во веки вечные. Ты проклят — и будешь проклят всегда. Надежды нет! Так почему же ты не бросишься его обнимать? Почему? Ты думаешь, я буду против? Тебе стыдно? Стыдно чего? Мы знаем, что ты проклят, и ничем не можем тебе помочь. Мы жалеем тебя — каждый по-своему. Вечный жид! Ты стоишь лицом к лицу со своим братом и не даешь ему обнять тебя. Вот чего я не могу тебе простить. Посмотри на Макса! Ведь он твой двойник! Ты объездил весь мир, а теперь лицом к лицу встретился с самим собой. Как же ты можешь от него убежать?! Еще вчера ты стоял точно так же — дрожал, унижался, словно побитая собака. А теперь носишь смокинг и карманы у тебя набиты деньгами. Но ведь ты такой же, как был! Ты не изменился ни на йоту — разве что карманы набил. Есть ли у него родственник в Америке? А у тебя есть родственник в Америке? Твоя мать — где она сейчас? По-прежнему в гетто? Все в той же вонючей комнатушке, которую ты покинул, когда решил стать человеком? Да, ты можешь быть доволен собой — ты преуспел. Но ради этого ты убил себя. А если б не преуспел? Что тогда? Что, если б ты стоял сейчас в парусиновых туфлях Макса? Могли бы мы отправить тебя обратно к твоей матери? А что говорит Макс? Что, если б только он нашел свою сестру, он бросился бы ей на шею, работал бы на нее до последнего вздоха, был бы ее рабом, ее собакой… Работал бы и на тебя — если б только ты дал ему кусок хлеба и крышу над головой. У тебя нет для него работы? Понимаю. Но неужели ты не можешь что-нибудь придумать? Поезжай в Манилу, если это необходимо. Воспользуйся старыми связями. Но не проси Макса искать тебя в Маниле три года назад. Макс — здесь, сейчас, он стоит перед тобой. Неужели ты его не видишь?
Я поворачиваюсь к Максу.
— Допустим, Макс, вы могли бы выбирать… Допустим, вы могли бы по-ехать куда угодно и начать новую жизнь… Куда бы вы поехали?
Задавать Максу такой вопрос жестоко, но переносить эту вселенскую тоску я больше не в силах.
— Послушайте, Макс, — настаиваю я на своем, — мне хочется, чтобы вы жили так, как будто вам принадлежит весь мир. Взгляните на карту и ткните пальцем в то место, где бы вы хотели жить. Какой в этом смысл? — спросите вы. А такой, что если очень захотеть, то можно оказаться в любой точке Земного шара. Стоит только захотеть, и вы добьетесь того, чего не в состоянии добиться миллионер. Пароход будет ждать вас; страна будет ждать вас; работа будет ждать вас. Вас будет ждать всё — нужно только в это поверить. У меня нет ни цента, но я могу помочь вам попасть куда угодно. Ради этого я готов ходить с протянутой рукой. А почему бы и нет? Проще ведь побираться ради другого, чем ради себя самого. Куда бы вы хотели поехать? В Иерусалим? В Бразилию? Только скажите — и я пойду просить милостыню!
Макс наэлектризован. Он-то отлично знает, куда бы ему хотелось по-ехать. Больше того: он живо представляет, как он туда едет. Загвоздка только одна — деньги. Но даже этот вопрос решаем. Сколько стоит доехать до Аргентины? Тысячу франков? В этом нет ничего невозможного. Макс колеблется. Его смущает возраст. Хватит ли у него сил? Моральных сил начать все заново. Ему ведь уже сорок три. Говорит он это так, словно он глубокий старик. (А ведь Тициан впервые поверил в себя, в свое искусство, когда ему было девяносто семь!) Несмотря на вмятину на черепе в том месте, где на него рухнул кузнечный молот, он еще вполне крепок. Лысый — да, но мускулист, взгляд живой, зубы… Уж эти мне зубы! Он открывает рот, чтобы продемонстрировать гнилые обломки. Всего пару дней назад ему пришлось пойти к зубному врачу — распухли gencives. И знаете, что сказал ему зубной врач? Нервы! Все от нервов! Это напугало его до смерти. Откуда зубной врач мог знать, что у него, Макса, плохие нервы?!
Макс наэлектризован. Постепенно в нем вырастает островок мужества. Пусть он беззубый, лысый, нервный, косой, ревматик, хромой — какая разница? Весь вопрос в том, куда ехать. Только не в Иерусалим! Англичане больше не пускают туда евреев — их там и так достаточно. Иерусалим для евреев! Но это было, когда англичанам нужны были евреи. А теперь, чтобы поехать в Иерусалим, нужны серьезные основания — более серьезные, чем национальная принадлежность. Ну, не издевательство?! Будь я евреем, сам бы надел себе на шею веревку и выбросился за борт. Макс стоит передо мной во плоти. Макс — еврей! Даже привязав ему камень на шею и сказав: «Еврей, ступай на дно!», избавиться от него невозможно.
Я мучительно думаю. Да, будь я Максом, будь я, как Макс, побитой еврейской собакой… И что тогда? Да, что? Просто я должен представить себе, что я мужчина, что я хочу есть, что я отчаялся, дошел до ручки.
— Послушай, Борис, надо что-то делать. Сделай что-нибудь, слышишь?
Борис пожимает плечами. Где взять такие деньги? И он еще меня спрашивает? Спрашивает меня, где их взять. Такие деньги. Какие такие? Тысячу франков… две тысячи франков… разве ж это деньги? А как насчет этой американской вертихвостки Джейн, что была здесь несколько недель назад? Она ведь не дала тебе ни капли любви, даже надежды и той не дала. Оскорбляла тебя, как хотела, — каждый день. А ты засыпал ее деньгами. Озолотил ее, точно Крез. Эту маленькую корыстную американскую сучку. Такие вещи меня бесят, доводят до исступления. Добро бы еще она была обыкновенной шлюхой. Но Джейн — хуже шлюхи. Она тянула из тебя деньги и еще оскорбляла. Называла «пархатым». А ты продолжал сорить деньгами. И завтра может произойти то же самое, такая же гадость. Да тебя любой заставит раскошелиться — надо только пощекотать твое тщеславие, к тебе подольститься! Ты говоришь, что давно умер, что это не жизнь, а сплошные похороны. Но ты не умер — и ты это знаешь. Что такое духовная смерть, черт возьми, когда перед тобой стоит Макс? Умирай, умирай, умирай — умирай хоть тысячу раз, но не отказывайся отдать должное живому человеку. Не делай из него проблемы. Он — плоть и кровь, Борис. Плоть и кровь. Он кричит, а ты делаешь вид, что не слышишь. Ты нарочно строишь из себя глухого, немого и слепого. Перед живой плотью ты мертв. Мертв перед твоей собственной плотью и кровью. Ты не добьешься ничего ни в духовной сфере, ни в плотской, если не признаешь в Максе своего истинного брата. Твои книги на полке… да они ничего не стоят, эти твои книги! На кой мне черт твой страдалец Ницше, твой бледненький, сладенький Христосик, твой обливающийся кровью Достоевский! Книги, книги, книги. Сожги их! Тебе они не нужны. Лучше вообще не прочесть ни строчки, чем стоять, как ты сейчас, в модных штиблетах и безнадежно пожимать плечами. Все сказанное Христом — ложь, все сказанное Ницше — ложь, если не придавать значения плоти. Все эти книги подлы, лживы и отвратительны, если ты можешь наслаждаться ими и не видеть, как прямо у тебя на глазах заживо гниет этот человек. Ступай, ступай к своим книгам, хорони себя сколько хочешь! Ступай в средние века, к своей Кабале, к своей казуистике. Ты нам не нужен. Нам нужен глоток жизни! Нам нужны надежда, мужество, иллюзия. Нам нужна хоть малая толика человеческого сочувствия.
Мы наверху, у меня. В ванной льется вода. Макс стоит в одном грязном белье, его сорочка с накладной манишкой висит на спинке кресла. Раздетый, он похож на сучковатое дерево; дерево, которое мучительно учится ходить. Трудяга в манишке, брошенной на спинку кресла. Могучее тело, искривленное тяжким трудом. Из Лемберга в Америку, из Бронкса в Кони-Айленд; толпы таких же, как он, сломанных, искореженных, искалеченных, как будто всех их посадили на вертел, и борьба бесполезна: борись не борись, а тебя все равно рано или поздно съедят живьем. Всех этих Максов я вижу в Кони-Айленде воскресным днем: на многие мили тянется пляж, устланный их исковерканными телами. Они купаются в собственном поту. Они лежат на песке, один на другом, переплетаясь, как крабы или как водоросли. Недалеко от побережья они на скорую руку строят себе лачугу, комбинированную ванную, туалет и кухню, которая служит им домом. В шесть утра звонит будильник, а в семь они уже набиваются в вагоны метро, испуская зловоние, способное свалить лошадь.
Пока Макс принимает ванну, я собираю ему чистые вещи. Вынимаю костюм — это подарок, но он мне велик и, Макс будет меня за него без конца благодарить. Ложусь, чтобы все спокойно обдумать. Следующий шаг? Мы собирались пообедать втроем в еврейском квартале, возле Сен-Поль, но потом Борис передумал. Он вспомнил, что обедает в другом месте. Я выпросил у него на обед кое-какую мелочь. Когда мы расставались, он сунул немного денег и Максу.
— Вот, Макс, возьмите, — сказал он, вытаскивая деньги из кармана джинсов.
От этих слов я поморщился — а также от того, как горячо стал благодарить его Макс. Уж я-то Бориса знаю. Знаю, что это его худшая черта. И прощаю. Мне легче простить его, чем себя. Я не хочу, чтобы Борис выглядел жадным и жестокосердным. Он ухаживает за своими родственниками, он платит долги, он никого не обманывает. Если ему и случается разорить человека, то делает он это по правилам; в этом отношении он ничуть не хуже Моргана или Рокфеллера. Он, как говорится, ведет честную игру. Но жизнь он игрой не считает. Он из тех, кто, одержав очередную победу, приходит к выводу, что в действительности потерпел поражение. Вот и сейчас им одержана блестящая победа — на этот раз над Максом. Он откупился от него всего несколькими франками и получил массу благодарностей. Теперь же, оставшись наедине с самим собой, он наверняка себя проклинает. Чтобы искупить свою вину, сегодня вечером он потратит в двадцать раз больше, чем дал Максу.
Макс зовет меня в ванную спросить, может ли он воспользоваться моей расческой. Естественно, какой разговор! (Завтра я куплю новую!) Говорю, а сам смотрю в ванну: в водосток, урча, убегает вода. От вида грязных потеков на дне ванны меня чуть не выворачивает наизнанку. Макс наклоняется над ванной, чтобы смыть потеки. Наконец-то он почистил перышки, он чувствует себя отлично, хоть ему и пришлось как следует потрудиться, прежде чем он соскреб с себя всю грязь. Это чувство мне знакомо. Я помню общественные бани в Вене, смрад, от которого теряешь сознание…
Макс натягивает на себя чистое белье. Теперь он улыбается — совсем другой, непривычной улыбкой. Он стоит в одном белье и листает мою книгу. Читает про Бориса, про то, как Борис завшивел и я брею ему подмышки. Про то, как мы выкинули белый флаг, а потом все умерли, в том числе и я. Да, все это стоило мне немало трудов — но кончилось песней. Удача! Что ж, называйте это удачей, если хотите. Если вам так легче. У меня на этот счет другое мнение. А мое мнение в данном случае кое-что значит. И дело не в том, что я не верю в удачу. Нет, я хочу сказать нечто совсем другое. Я хочу сказать, что родился наивным, — это будет точнее. Когда я вспоминаю себя ребенком, ребенком пяти-шести лет, то понимаю, что с тех пор ничуть не изменился. Я остался таким же чистым и наивным, каким был всегда. Я помню свое первое впечатление от мира — что он хороший, но страшный. Он и сейчас кажется мне таким же — хорошим, но страшным. Напугать меня было легко, но внутри я оставался чистым. Сегодня меня тоже легко напугать — напугать, но не ожесточить. И так будет всегда. Это в крови.
По просьбе Макса я сажусь за письмо. Письмо какой-то женщине, работающей в еврейской газете в Нью-Йорке. Я прошу ее помочь отыскать в Кони-Айленде сестру Макса. Последний ее адрес был: Сто пятьдесят шестая улица, недалеко от Бродвея.
— А как ее зовут, Макс?
У его сестры было два имени. Иногда она именовалась миссис Фишер, а иногда — миссис Гольдберг.
— А местоположение дома ты не помнишь? На углу или в середине квартала?
Нет, не помнит. На этот раз он врет. Врет, как пить дать. Ну и ладно. Может, у него вообще никакой сестры не было. И что с того? В его истории есть что-то сомнительное, но это его дело, а не мое.
Еще более сомнительно то, что он делает сейчас. Он достает старую фотографию. На фотографии мать и сын лет семи-восьми. Я смотрю на фотографию и не верю своим глазам. Его мать красивая женщина — на фотографии. Макс стоит рядом с ней, у него немного испуганный вид, глаза широко раскрыты, волосы аккуратно расчесаны на пробор, пиджачок застегнут на все пуговицы. Они стоят где-то в окрестностях Лемберга, возле большой крепости. На лице матери — вся трагедия еврейского народа. Еще несколько лет — и у Макса появится такое же выражение. Поначалу у каждого ребенка живое, невинное личико, увлажненные — из-за чистоты расы — большие, темные глаза. Продолжается это несколько лет, а потом вдруг, обычно в отрочестве, выражение лица меняется. Дети встают на ноги и начинают тянуть лямку. Волосы выпадают, зубы гниют, позвоночник искривляется. Мозоли, нарывы, опухоли. Руки постоянно потеют, губы дрожат. Голова опущена, вот-вот упадет в тарелку, пища заглатывается огромными кусками, с чавканьем. А ведь когда-то они были такими чистенькими, каждый день — свежие пеленки…
Фотографию мы вкладываем в письмо — для наглядности. Я прошу Макса приписать несколько слов на идише, и он выводит неразборчивые каракули. Он читает мне вслух то, что написал, и я почему-то не верю ни одному его слову. Мы упаковываем костюм и грязное белье. Максу сверток не нравится — он завернут в газету, но бечевкой не перевязан. Максу не хочется, чтобы видели, как он возвращается в гостиницу с этим нелепым свертком. Он хочет выглядеть респектабельно. Все это время он не перестает меня благодарить. От этих нескончаемых благодарностей у меня такое чувство, будто я ему что-то недодал. Внезапно мне приходит в голову, что кто-то оставил у меня шляпу лучше той, которую носит Макс. Я достаю ее и надеваю. Пусть знает, как надо носить шляпы.
— Тулью следует опустить и надвинуть шляпу на глаза, понял? И слегка ее смять — вот так!
Макс говорит, что шляпа мне идет. Я смотрюсь в зеркало: неплохо, черт возьми! Мне жаль с ней расставаться. Теперь шляпу примеряет Макс, и я вижу, что он не в восторге. Он явно колеблется — брать ее или нет. Что ж, я не настаиваю. Я веду его в ванную и лихо надеваю ему шляпу набекрень. Мало того: ударяю по тулье ребром ладони. Я знаю, в этой шляпе он чувствует себя сводником или азартным игроком. Затем я надеваю на него другую шляпу, его собственную, с загнутыми полями. Сразу видно, ему больше нравится эта шляпа, как бы глупо он в ней ни выглядел. Тогда я начинаю ее изо всех сил расхваливать. Я говорю ему, что эта шляпа идет ему куда больше той. Я отговариваю его от той шляпы. И, пока он красуется перед зеркалом, я открываю сверток, достаю оттуда рубашку и пару носовых платков и запихиваю их обратно в комод. Потом я веду его в магазинчик на углу и прошу продавщицу завернуть вещи как следует. Макс даже не благодарит продавщицу — она может оказать мне услугу, раз я каждый день покупаю у нее продукты.
Мы выходим на Пляс-Сен-Мишель и идем в сторону его гостиницы на Рю-де-ля-Арп. Еще не совсем стемнело, и стены домов светятся мягкой, молочной белизной. Я умиротворен. В этот час Париж действует на меня, как музыка. Стоит на мгновение остановиться, и взгляду предстает новое, причудливое архитектурное сочетание. Дома кажутся музыкальными сочинениями: вот менуэт, а вот вальс, мазурка, ноктюрн. Мы входим в старейшие кварталы старого города, приближаемся к Сен-Северену, идем по узким, петляющим улочкам, по которым ходили Данте и Леонардо. Я пытаюсь рассказать Максу, в каком удивительном районе он живет, какие невероятные ассоциации здесь возникают. Я рассказываю ему о его предшественниках, о Данте и Леонардо.
— А когда все это было? — спрашивает он.
— Давно, веке в четырнадцатом.
— То-то и дело, — говорит Макс. — До этого все было из рук вон плохо, да и после — не лучше. Хорошо было только в четырнадцатом веке. — Если мне здесь так нравится, он готов поменяться со мной местами.
Мы подымаемся по лестнице в его комнатушку под самой крышей. До четвертого этажа ступеньки покрыты ковровой дорожкой, а дальше натерты воском и скользят под ногами. На каждом этаже — эмалевая табличка, предупреждающая постояльцев, что готовить и стирать в комнатах не разрешается. На каждом этаже есть указатель, как пройти в ватерклозет. Из окна видна соседняя гостиница; стены ее так близко, что, высунув в окно руку, можно обменяться рукопожатием с постояльцем, живущим напротив.
Комната у Макса небольшая, но чистая. Есть водопровод, в углу маленький платяной шкаф. В стену вбито несколько крючков для одежды. Над кроватью желтый ночник. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Можно было снять комнату и за двадцать восемь франков, но без водопровода. Пока он жалуется, что комнатка такая маленькая, я подхожу к окну. Из соседнего окна, почти касаясь меня, высовывается молодая женщина. Она с отсутствующим видом смотрит на стену дома напротив, туда, где кончаются окна. Она чем-то взволнована. У ее локтя стоят крошечные горшки с цветами, а под окном, на железном крюке висит тряпка. Она не замечает, что я стою совсем рядом и смотрю на нее. Хотя ее комнатка, по-видимому, ничуть не больше той, в которой находимся мы с Максом, она ее вполне устраивает. Когда стемнеет, она выскользнет на улицу. Она тоже вряд ли знает про своих именитых предшественников, но прошлое присутствует в ее крови, ей легче связать его с беспросветным настоящим. С наступлением темноты кровь начинает быстрей бежать по жилам, и у меня возникает почти священное чувство по отношению к той комнате, в которой я нахожусь. Может быть, ночью, когда я уйду, Макс разложит рукопись моей книги на подушке и вперится в нее тяжелым взглядом. На первой странице написано: «Моему другу Максу. Единственному человеку в Париже, который знает, что такое страдание». Когда я писал эти слова, у меня было такое чувство, будто моя книга пускается в далекое путешествие. Я думал не столько о Максе, сколько о других, не известных мне людях, которые будут с удивлением читать эти строки. Я видел свою книгу на берегу Сены: страницы вырваны, следы пальцев, то тут, то там подчеркнутые строчки, на полях какие-то рисунки, кофейные пятна; мужчина засовывает книгу в карман пальто; путешествие по морю, неведомая земля, письмо с экватора; я видел ее под стеклом, видел, как с грохотом опускается молоток на аукционе. Проходят века, и лик мира меняется, меняется. И вот опять двое стоят в маленькой комнатке, такой же, как эта, быть может даже, в этой же самой комнатке, а за стеной из окна высовывается молодая женщина, у ее локтя цветы в горшках, с железного крюка свешивается тряпка. И точно так же, как сегодня, один из находящихся в комнате устал до смерти; для него комнатушка — тюрьма, и ночь не даст ему ни утешения, ни надежды. Усталый, опустошенный, он держит в руках книгу, которую дал ему его друг. Но эта книга не придаст ему сил. Он будет в тоске метаться по постели, и бессонные ночи захлестнут его, как эпидемия чумы. Для того чтобы увидеть рассвет, ему придется сначала умереть… Когда я стою в этой комнате рядом с человеком, которому ничем нельзя помочь, мое знание жизни, знание мужчин и женщин взывает ко мне. Взывает молча, ожесточенно. Страдания этого человека способна облегчить только смерть. Это, как говорит Борис, безнадежный случай. Безнадежный.