Жизнь после Бога - Коупленд Дуглас 5 стр.


Ты родилась через десять месяцев после нашей свадьбы, куда позже положенного срока. И, едва ты родилась, наша жизнь, словно по мановению волшебной палочки, превратилась из беззаботной бедности в борьбу за принадлежность к среднему классу. Одно из обстоятельств, связанных с появлением детей, о дочь моя, состоит в том, что даже самые беспутные нищие внезапно обнаруживают, что живут в собственном доме. Родители начинают тайком совать вам деньги; незнакомые люди в аптечной очереди начинают от всей души рассказывать, как важен процесс роста, пока вы ждете, чтобы заплатить за молокоотсос. Все это быстро затягивает. Однако в конце концов именно вам приходится платить по закладным. Так общество потихоньку связывает вас по рукам и ногам.

А теперь позволь рассказать еще немного о моей нынешней жизни – соберись с духом, потому что она отнюдь не ослепительна: я живу в разъездах. Работаю на средних размеров компьютерную фирму, которая называется «Иммудин». Я отнюдь не высоколобый интеллектуал – просто молодой человек в костюме, который ездит на наводящей тоску обыкновенной машине, вечно торчит в аэропортах с чемоданом, полным брошюр, дискет, зубной пасты для курильщиков, а потом жует раздаваемые в самолете жареные орешки, сидя в перекондиционированном номере гостиницы перед телевизором, по которому демонстрируют какую-нибудь ночную программу. Я чувствую себя героем анекдота, который мог бы рассказать лет десять назад. Но, как известно, жизнь рано или поздно загоняет тебя в ловушку.

Пока ты молод, тебе всегда кажется, что жизнь еще не началась, что «жизнь» запланирована на следующую неделю, следующий месяц, следующий год, после каникул – когда-нибудь. Но вдруг ты понимаешь, что уже не молод, а запланированная жизнь так и не наступила. И ты спрашиваешь себя: «Ладно, а как же тогда называется то, что происходило со мной до сих пор,– эта интерлюдия, это лихорадочное безумие?»




Еще один день: я небрит, немытые тарелки киснут в кухонной раковине, а моя рубашка пахнет, как спальня подростка. Во всем доме не нашлось ни одной чистой ложки, так что я ел творог пластмассовым, под черепаху, рожком для обуви, который валялся рядом с кроватью,– таким образом, полагаю, я докатился до низшей точки своего падения.

Телевизор выключен; передо мной – кофейная кружка, полная отживших свой век фломастеров и блокнотов на пружинке, оставшихся после вечерних курсов аутотренинга, которые я посещал два года назад. За окном дождик капает на листья лаврового дерева. Глядя в окно, я вспоминаю, как твоя мать однажды сидела на подоконнике, грызла печенье и разговаривала с ласточками, гнездившимися под стропилами. Я вспоминаю, как однажды твоя мать в новогоднюю ночь танцевала с кухонным стулом, которому она дала прозвище «Отис». Все эти мелочи и заставляют нас любить людей и в то же время понимать, как мало мы их знаем.

Не знаю, за что полюбила меня твоя мать. Но что бы то ни было, этого оказалось недостаточно, чтобы перевесить ее нынешние чувства.




Я человек тихий, я склонен додумывать свои мысли про себя и по возможности не говорить лишнего. Но сейчас, по-моему, я слишком разговорился. Думаю, дело в том, что внутри у меня скопилось слишком много чувств, которые так и просятся наружу. При мысли об этом мне становится легче, потому что едва ли не самой большой моей заботой в последние годы было то, что я теряю способность чувствовать остро и ярко – так, как это было, когда я был моложе. Это пугает – осознавать, как твои эмоции отдаляются от тебя, а тебе все равно. Думается, по-настоящему страшно именно то, что тебе все равно. Думается, именно на это отреагировала твоя мать. Я отмечаю про себя, что надо поговорить с ней об этом.




Телефонный звонок; я говорю твоей матери: «Я знаю, что в последнее время чувствовал меньше, но обещаю, что постараюсь чувствовать больше». Она смеется – не зло, искренне.

Я говорю: «Я знаю, что наша жизнь слишком стремительно и слишком необратимо превратилась в скуку – и что ни я, ни ты не были к этому готовы. Я никогда не думал, что в конце концов мы окажемся в пригороде, будем стричь лужайки и подвешивать качели. Никогда не думал, что буду приговорен к пожизненному заключению в какой-то дурацкой фирме. Но разве это не общий порядок вещей? Взрослая жизнь, зрелость, воспитание детей?»

Удар ниже пояса. Она говорит, что самое жестокое по отношению к другому человеку – это притвориться, что любишь его сильнее, чем на самом деле. Трудно сказать, кого она имеет в виду, себя или меня. Я спрашиваю ее, и она говорит, что не знает.

Она говорит: «Прости, но я просто разлюбила. Так уж вышло. Однажды я проснулась, и все ушло, и я испугалась, почувствовала, что лежу рядом с тобой, совершенно опустошенная, притворяясь „женой“. Больше я так не могу. Я люблю тебя, но это не та любовь».

Я: Но я все еще люблю тебя.

Она: Да? Правда?

Я: Да.

Тогда она говорит: «Значит, я делаю тебе больно. Пожалуйста, перестань спрашивать меня обо всем этом».




Почему так трудно быстро подвести черту под всем тем, что мы узнали, чему научились, живя на этой Земле? Почему я не могу просто сказать тебе: «Через десять минут тебя собьет автобус, так что давай-ка за эти десять минут подытожь побыстрее все, что узнала за свою жизнь».

Вполне вероятно, что лист останется чистым. И даже если ты сосредоточишься изо всех сил, он все равно, скорее всего, останется чистым. И все же в глубине души мы знаем, что самому великому и сокровенному мы научаемся, вдыхая воздух, глядя вокруг, чувствуя, снова и снова обретая и утрачивая любовь.




Мать зашла навестить меня, и, пока она перемывает посуду, мы говорим. Ей все представляется не так, как мне. Она говорит, что твоя мать еще молода и спустя какое-то время все представится ей в ином свете. Надо просто потерпеть. Еще она говорит, что такое случается в большинстве семей и что это один из самых печальных моментов в жизни, но от этого не умирают. Я не спрашиваю, откуда она это знает,– боюсь, ответ еще больше расстроит меня.

Она моет, трет, внося порядок в хаос. Она говорит: «Сначала любовь, потом утрата иллюзий, а потом вся остальная жизнь».

Я говорю: «А как же быть с этой оставшейся жизнью, расскажи, что с ней делать».

А она говорит: «Остается дружба. Или по крайней мере привязанность. И чувство защищенности. А потом – сон».

Я думаю про себя: откуда мы могли знать, что все так кончится? Что все сведется к этому? «О, Господи»,– говорю я.

А мама говорит: «Голубчик, Господь-то и заставляет нас держаться вместе, когда любви уже нет».




Ты уже достаточно взрослая, и тебе уже нравится слушать разные истории, так что, детка, позволь мне рассказать одну историю. Позволь рассказать историю о Геттисберге – городе медовых месяцев,– о человеке из Геттисберга, которому после битвы поручили убрать останки,– и вот, засучив рукава, он принялся подбирать тела убитых, складывая их штабелями, рыть бесконечные ряды могил, сооружать костры из искалеченных лошадей и искалеченных мулов, окруженный тучами мух, дыша парами крови и земли, зарывая и откапывая, зарывая и откапывая разорванные на части тела,– и так день за днем, день за днем.

Он возвращается домой и, не в силах вымолвить ни слова, садится у очага. Дочери окружают его, но мать говорит им: «Тише»,– и они замолкают. Они знают, что раньше отец был не такой. «Почему папа не хочет говорить?» – спрашивают они шепотом, и мать отвечает: «Не хочет, и все»; она и сама встревожена, но что она может сказать мужу?

Она подгоняет дочерей, чтобы те поскорее шли спать,– их игрушки так и остаются лежать на полу,– а потом и сама отправляется на покой, но перед этим, оглянувшись на пороге, долго смотрит на мужа, который по-прежнему сидит у огня, по-прежнему молча.

Ночь проходит, и дети просыпаются. Они бегут вниз и слышат доносящееся со двора птичье пенье, чувствуют задувающий в окно ветерок и видят отца, уснувшего в кресле рядом с потухшим очагом. Они рады, что он отдыхает, и идут завтракать. Только позже, затеяв игру, они понимают, что что-то не так, но не могут точно сказать что и, не придав этому особого значения, то и дело смеясь, тянутся к своим куклам, которые ровными штабелями сложены возле игрушечного домика.

В пустыне

Майклу Стайпу Вы – первое поколение, выросшее без религии Округ Кларк, Невада Округ Сан-Бернардино, Калифорния Округ Риверсайд, Калифорния


Я ехал на юг из Лас-Вегаса в Шалм-Спрингс, и мне все время не давало покоя Ничто. Я не уставал поражаться огромности пейзажа – тому, как далеко может простираться ничто,– сидя во взятой напрокат машине, одолевая: один за другим спуски и подъемы пустыни Мюхаве, считая отметины, оставленные покрышками давно столкнувшихся автомобилей на белом бетонном покрытии Пятнадцатой магистрали, созерцая сразу за плотиной Гувера пожилую женщину в роскошном «линкольне», красившую губы, и мужчину за рулем, то и дело заходившегося кашлем.

В пустыне

Майклу Стайпу Вы – первое поколение, выросшее без религии Округ Кларк, Невада Округ Сан-Бернардино, Калифорния Округ Риверсайд, Калифорния


Я ехал на юг из Лас-Вегаса в Шалм-Спрингс, и мне все время не давало покоя Ничто. Я не уставал поражаться огромности пейзажа – тому, как далеко может простираться ничто,– сидя во взятой напрокат машине, одолевая: один за другим спуски и подъемы пустыни Мюхаве, считая отметины, оставленные покрышками давно столкнувшихся автомобилей на белом бетонном покрытии Пятнадцатой магистрали, созерцая сразу за плотиной Гувера пожилую женщину в роскошном «линкольне», красившую губы, и мужчину за рулем, то и дело заходившегося кашлем.




Время шло к полудню, блеклые пряди облаков затуманивали солнце, и было довольно-таки прохладно. На сиденье рядом со мной лежала почти пустая бутылка тепловатой минеральной воды, кое-как сложенная карта Невады и несколько фишек, оставшихся после посещения казино «Шоубоут»; в багажнике стояла картонная коробка из-под телевизора «мицубиси» с 27-дюймовым экраном; ее содержимое было слишком незаконно и слишком неприлично, чтобы рассказывать о нем здесь.

Радиоприемник в режиме автопоиска то и дело отыскивал новые станции. Причуды радиационного пояса Ван-Аллен позволяли мне принимать передачи со всего Запада – фрагменты культурной памяти и информации, составляющие невидимую структуру, которую я считаю своим настоящим домом – своей виртуальной родиной. До меня доносилась информация, которая наверняка преисполнила бы меня тоски по дому, случись мне застрять в Европе или погибать во Вьетнаме: температура в Сан-Франциско была четырнадцать, а в Дейли-Сити – двенадцать градусов; христианское ток-шоу из Лас-Вегаса призывало слушателей помолиться за здравие домохозяйки, страдающей от волчанки; движение на шоссе под Санта-Моникой было парализовано из-за цистерны с пропаном, перевернувшейся на Нормандском виадуке; мэр Альбукерка отвечал на звонки слушателей.

Я находился на Пятнадцатой магистрали где-то между микроскопическим городком Джин и пестрым комплексом казино на границе штата. Вокруг не было ни деревьев, ни рекламных щитов, ни растений, ни животных, ни зданий – даже изгородей,– только радиоволны и вулканический гранит пустыни Мохаве, мелькающий со скоростью семьдесят семь миль в час.




Помню, что это был день моего рождения – тридцать первое,– и еще помню, что я не чувствовал себя одиноким, хоть это и был день моего рождения и я был один невесть где. Пару лет назад в подобной ситуации я, наверное, взвыл бы от тоски, но в последнее время ощущение одиночества притупилось. Я изучил пределы одиночества и разметил его границы; больше в нем не было ничего нового или пугающего – просто одна из сторон жизни, которая, будучи раз опознана, казалось, исчезала. Но я понимал, что способность не чувствовать себя одиноким имеет вполне реальную цену, а именно угрозу перестать чувствовать себя вообще. Ничто пыталось просочиться в машину каким угодно способом. Я поднял стекло, хотя знал, что оно и так уже поднято выше некуда, и еще раз нажал кнопку автопоиска.




А теперь я расскажу вам, что же было в картонной коробке из-под телевизора «мицубиси»: 2000 шприцов, украденных из Кайзеровской больницы в северном Лас-Вегасе, плюс 1440 пятидесятикубиковых ампул парастолина – анаболического стероида, контрабандой вывезенного из Мексики. Я должен был доставить коробку персональному тренеру телезнаменитостей по имени Оскар, который жил в Лас-Палмасе, одном из районов Палм-Спрингс.

Скажу прямо: я считаю, что тело человека принадлежит ему и только ему, поэтому все, что он делает с ним, это его личное дело. Соответственно, меня не обременяют нравственные проблемы, связанные с употреблением стероидов, хотя я признаю, что многих они очень даже обременяют. Конечно, я знаю, что стероиды запрещены, а повторное использование игл – причина заражения СПИДом. Именно из-за СПИДа я считал, что делаю благое дело – снабжаю стерильными шприцами культуристов американского юго-запада. Впрочем, это тонкий нравственный вопрос, который не место обсуждать здесь. Другое дело, что шприцы были краденые, и хотя я и не крал их собственноручно, если бы меня задержали, то обвинили бы в сообщничестве. Не хочу даже представлять себе, что произошло бы, если бы такое случилось, так как мой послужной список противозаконных деяний пусть и не слишком внушителен, но отнюдь не представляет собой чистый лист.

Я слышал, как ампулы позвякивают в багажнике, а сам между тем подпевал старой песне «Четыре паренька», звуки которой пробивались из Солт-Лейк-Сити. Ехал я по средней полосе – между скоростной полосой и полосой для грузового транспорта. Двигатель радовал слух бесшумной работой. Я пел громко и заставлял себя прислушиваться к собственному голосу, глуховатому и обнадеживающе безличному, потому что я всегда старался, чтобы мой голос не имел никакого характерного акцента и звучал как голос ниоткуда. И действительно, я никогда не чувствовал, что я «откуда-то»; дом для меня, как я уже говорил, это электронная греза, в которой перемешались воспоминания о мультфильмах, получасовых фарсах и национальных трагедиях. Я всегда гордился отсутствием у себя акцента – любого мало-мальски ощутимого местного привкуса. Раньше я считал, что у меня акцент жителя северо-западного побережья, откуда я родом, но потом понял, что мой акцент – это акцент человека ниоткуда, человека, мысли которого не привязаны к какому-то определенному дому.




Вот о чем я думал: в последнее время меня стало тревожить, что мои чувства куда-то исчезают, я заметил, что они словно бы стираются. Чем дальше я ехал, тем более сильной и пронзительной становилась эта тревога. Мне показалось, что я превращаюсь в рептилию, в сидящую на камне игуану со слабеющей памятью и отсутствующим чувством сострадания. Я подумал о телезвездах, которых Оскар терроризирует своими набившими оскомину упражнениями, о стариках с ввалившимися кожистыми щеками, которые видели все на свете по крайней мере дважды, но которые по-прежнему готовы улыбаться папарацци на тротуаре у выхода из кинокомплекса «Одеон»,– рептилиях, для которых жизнь стала напоминать засасывающий сериал с первых же дней возникновения телевидения. Вот во что превращаются люди, старея: в рептилий, а старые телезвезды – всего лишь укрупненный вариант.

Я продолжал путь, и тревога об исчезающих чувствах оставалась со мной как радиационный фон. Но водить машину тем и хорошо, что само по себе это занятие занимает добрую долю мозговых клеток, которые в противном случае перегружали бы вас все новыми мыслями. Новые пейзажи стирают старые, как запись на магнитофонной пленке; воспоминания сбиваются в комок, на них навешиваются новые ярлыки, и наконец они забываются. Жуешь резинку, нажимаешь кнопки, опускаешь и поднимаешь стекла. Быстро движущийся автомобиль – единственное место, где вы можете с полным правом отключиться от своих проблем. Это как вынужденная медитация – и это хорошо.




Меня обогнал грязный черный «камаро», за рулем сидела Дебби – языческая богиня «Молочного королевства». Станция, которую я слушал, заглохла, ее сменила другая, из Юмы, передававшая церковные песнопения. Трансляция прерывалась шипением и треском.

Я всерьез задумался над тем, что ждет меня в конце пути, во всех смыслах этого слова. В Палм-Спрингс меня никто не ждал; Оскар должен был приехать из Беверли-Хиллз только завтра, и его вряд ли можно было принимать в расчет. И вообще никто и нигде меня не ждал.

Я думал о том, каков логический конечный продукт того, что мои чувства все больше и больше притупляются. Является ли полная неспособность чувствовать неизбежным конечным результатом неспособности верить? И тут я испытал чувство страха при мысли о том, что человеку не во что верить. Я подумал о том, какая это скверная шутка – прожить еще несколько десятков лет, ни во что не веря и ничего не чувствуя.

Дом–автофургон притулился на обочине. Справа к северу, пара реактивных истребителей с военно-воздушной базы Неллис сплетала в небе свои белые слезы.

Я стал думать: во что именно я верил до сих пор, что привело меня к моему нынешнему эмоциональному состоянию? Ответить на этот вопрос было нелегко. Точно сформулировать, во что человек верит, вообще трудно. Стоявшая передо мной задача была тем более трудна, что я воспитывался без религии родителями, которые порвали со своим прошлым и переехали на западное побережье, которые воспитывали своих детей вне какой бы то ни было идеологии в современном доме, выходящем окнами на Тихий океан,– как им хотелось верить, на закате истории.

Назад Дальше