В зале слышится смех.
— Простите за экскурс в далекое прошлое, но иногда, слушая самодовольное смакование процентов, я думаю, что наши уважаемые докладчики подчас забывают, что и за сотыми долями процентов скрываются люди.
Он видит внимательные глаза, но сам недоволен началом — по правде говоря, это ответ на свои мысли, грязелечение с бальнеореакцией осталось совсем сбоку. Вашенкин благодушествует — на лице его нет и тени смущения. Докладчик куда как чувствительнее — красный и возмущенный.
— О новаторстве. В небезызвестной сказке Андерсена «Новый наряд короля» портные, как вы помните, тоже много говорили о новаторстве, плодов которого не видят только дураки, и, как вы помните, отправили короля щеголять голым. На своем веку я уже нагляделся призрачного новаторства. И нужно проверить еще, не оказалась бы и новая идея, вернее, идея в ее новом виде, о вредности бальнеореакции, так сказать, призрачной.
— А портные — жуликами! — выкрикивает Смердин.
Надрывается колокольчик, вскакивает докладчик, кто-то кричит, кто-то смеется — маленький скандал в благородном собрании, и Смердин доволен, как мальчишка.
— Что касается гуманности, то я боюсь, что огорчу докладчика, но, думается, она давно уже перестала быть просто индивидуальным качеством кого-то из нас. Эта заслуга и требование самого нашего строя, и требование жесткое. И потому-то мы и должны говорить по существу… Что такое бальнеореакция? В самых общих чертах?..
Слушают хорошо. В каком-то месте Паша даже аплодирует, с изяществом приподняв руки над головой.
— А сероводородная ванна реакции не дает? — спрашивает профессор. — Дает. А морское купание? И как вы думаете лечить, если организм не реагирует?
Вашенкин так и не снял с лица улыбку, хоть от продолжительности она уже поблекла. Докладчик что-то быстро пишет в блокнот.
— Наша задача — избавить больного от боли… Но от боли мы его избавляем через боль…
* * *У актера наконец прекратилось кровотечение, профессор прав был, что ждал. Теперь укрепить больного — и можно делать операцию.
На улице уже вечер, тот ранний вечер, когда небо еще светлое, темнеет только в купах деревьев, летают ласточки и начинают пахнуть ночные цветы. После душного конференц-зала и забот этого дня у профессора такое чувство, будто его погрузили в прохладную ванну. Со двора слышится детская считалка: «Дора-дора, помидора…» Из столовой доносятся голоса, приглушенный смех — у Клавдии Владимировны день рождения. Беззвучный ветер чуть приподнимает лист белеющей на столе книги. В комнате сумрак, а небо еще хранит свет…
Профессор входит в столовую. Здесь не так уж много людей: сама именинница, хозяин, Нора, Володя, Федор, полная шумная женщина и еще одна — с внешностью состарившейся в безбрачии девушки: милое лицо, поблекшее в усилии не ждать. Семейный вечер за столом, накрытым хрустящей белой скатертью, под абажуром, потемневшим от времени.
— Не пора ли начинать? — говорит хозяин. — Давайте пока садиться!
Все рассаживаются. Володя стоит у края стола, ожидая Нору. Но она просит подвинуться Федора, усаживается рядом с ним и вот уже вся — ожидание празднования: руки — у подбородка, глаза — на отца, ни одного взгляда в сторону Володи, словно тот не стоит у края стола, помрачневший и готовый уйти.
— Садись, Володя. Ты что, без места?
Клавдия, как всегда, громогласна и бесцеремонна. Кажется, она даже не подозревает неловкости его положения. Милая поблекшая женщина подвигается на диване.
— Садитесь сюда!
И грустный юноша, не успевший уйти, водворяется под фикус так, что каждый раз, поднимая голову, он упирается в кривой ствол; впрочем, он и поднимает-то ее только навстречу какому-нибудь блюду.
— Тебе, детка, мешает фикус? — спрашивает Клавдия. — Надо его убрать. Не понимаю вообще, кому нужны эти фикусы. Во всяком случае, не мне. Зимой он почему-то всегда оказывается у печки и обгорает, летом валится на головы.
— Ну что ж, приступим к чествованию! — говорит хозяин.
Все чокаются и пьют. Глаза у Норы блестят, и Федор какой-то забавный.
Володя упорно не глядит на Нору. Каждый раз он смотрит на того, кто говорит, смотрит пристально, но недолго, словно не выдерживая своего притворного внимания.
— Ешьте консервы — ужасная гадость! — любезно предлагает хозяйка. — Беда в том, что их не едят даже кошки. Гости тоже почему-то их не едят, хотя считается, что без консервов принимать гостей неприлично.
— Ты помнишь, папа, как залетела к нам летучая мышь? (Как горят у Норы щеки!)
— Одна девушка, — явно тут же выдумывает Федор, — говорила своему жениху: «Я хочу быть твоею птицей и твоею маленькой мышкой!» — «Откуда мне было знать, — говорил он потом в отчаянии, — что она действительно станет моею летучей мышью и каждый вечер будет вцепляться в мои волосы?»
Влюбленный мальчик страдальчески улыбается, а милая увядшая женщина спрашивает у него девичьим голосом:
— Вы любите птиц?
Клавдия отдергивает штору. Нора говорит, что на стол налетит много ночных бабочек, а хозяин рассказывает анекдот о луннике.
Бабочки действительно летят на белую блестящую скатерть, на лампу, но и вечер с лунным уже светом и темнотой и запахом липы вливается в окно, и от него невзрачнее электрический свет, и группа за столом кажется театральной, маленькой, словно пьют чай на сцене.
— Признаюсь, я, грешница, совершенно не понимаю, зачем нужны эти лунники! — ворчит Клавдия.
Соседка Володи улыбается:
— Вероятно, для того чтобы узнать свой дом, нужно заглянуть в соседние?
У Володи с ней завязывается какой-то разговор о том, сводится ли развитие материи к круговороту или нет.
— Энгельс писал, — говорит Володя, — что будущее покажет, имеет ли и этот вселенский круговорот свои восходящие и нисходящие ветви.
Клавдия смотрит на него одобрительно и невнимательно. Вероятно, она его и не слушает. Он умеет говорить, это она одобряет. Ничего, пусть себе ухаживает за Норой. Если бы не философия, при его внешности он мог стать вертопрахом, и тогда, возможно, страдал бы уже не он, а Нора.
Федор слушает его с веселым (но и холодным, пожалуй) любопытством. Володя рассуждает о неисчерпаемости математических форм. Говорит он негромко, опустив голову. Когда он ее поднимает, Федор наклоняется к Норе и вполголоса говорит что-то насчет того, что злосчастный, так и не убранный фикус, в который, поднимая голову, каждый раз упирается Володя, играет роль предела в развитии его красноречия. Нора смеется. На минуту Володя умолкает, румянец сбегает с его щек, затем он тихо доканчивает:
— Но это и не так важно. (Неизвестно, что при этом имеет в виду мальчик: неисчерпаемость математических форм или то, что он так несчастен сегодня — кажется, и то и другое). Важно узнать, действительно ли время — направленный процесс.
Славный мальчик. Теперь им всецело завладела соседка: о космосе она говорит с восторгом. И что же это с Федором и маленькой Норой? У Норы горят щеки, и Федор возбужденно-весел. Неужели ему нравится девочка? Зачем он так дразнит Володю?.. Три года назад — та женщина, теперь — Нора. Не очень приятная вещь родиться таким неуемным.
— Нет, нет, мир целесообразен в глубоком смысле этого слова!
— Он закономерен.
— Что, этот Вашенкин действительно неприятная личность?
— Папа, передай моему соседу шпроты — пусть мама радуется!
— Не стоит! Хирургу больше, чем прочим, нужна трезвая голова.
— Простите!
— Может быть, музыку?
…Вальс времен молодости профессора… Старость… Запах давно прошедшего, несуществующего уже… Здесь душно. Противный: парень этот Федор, он все еще с Норой за столом, хотя другие уже перебрались поближе к проигрывателю. Зря прожитый день. Работа — это то, что он хотел бы доделать. Человек уходит, и остается только сделанное им. Может быть, еще смутный аромат его личности, нестойкий, как все ароматы. Так сказать, трудно учитываемые микроэлементы твоего существования…
Ночь, когда он спускается в сад, кажется тоже пришедшей из прошлого, как этот вальс. Странное чувство бывает ночью, что главное в ней, ее тайна, — где-то в трех шагах от вас. Но те три шага забыты. Смутно помнится, что когда-то в юности тебе было дано их пройти, но не успел ты оглядеться, понять, как тебя уже выставили — и навсегда… А Федор снова влюблен. Прибегает домой, когда просыпается Нора, шутит над ней и следит за ней теплыми глазами, пьет чай, хотя не терпит чая, — как это все не бросилось в глаза раньше? Радуется, как мальчишка, что она села рядом с ним, и, как мальчишка, несдержан в жажде утвердить свою, хотя бы минутную власть. В этом увлечении так много соперничества с миром этих детей, стремления в него проникнуть. Последнее время он читает даже Гегеля, неуемный Федор. Даже какой-то фантастический роман, посмеиваясь, взял он у Норы и на следующий день вдоволь издевался над ее пристрастиями…
Как хороша отсюда, из сада, звучащая в комнате музыка. Стоит отойти на сто метров, и самый пошлый фокстрот становится музыкой Циммера под алыми парусами… Там, в комнате, даже танцуют, кажется. Федор стоит спиной к окну. А где же Нора? И этот мальчик? Не танцует ли с увядшей женщиной, обожающей прогресс и космос? Впрочем, нет — это ведь Володя стоит на крыльце? Володя и Нора. Если Володя и говорит, то очень тихо — его совсем не слышно. Зато Нору услышишь издалека. Слов не разобрать, а интонации так отчетливы. Грустные, да, грустные, но есть в них и еще что-то. Что-то смутно знакомое… Неужели маленькой Норе нравится Федор? Едва ли Федор второй раз надумает бросать семью. Едва ли… Теперь профессор вспомнил. Эти грусть, и безнадежность, и смирение — те же интонации, и тот же смех, грустный и все-таки упоенный. Те же интонации, да… Очень давно любимая им девушка в ответ на его признание сказала ему о своей любви к другому. Наверное, в утешение, а может быть, чтобы отметить эту минуту уж если не любовью, то, так сказать, высшим доверием, высшей откровенностью! Разбитому и подавленному, ему пришлось выслушать долгий рассказ. И он, конечно, уважал ее за чистоту помыслов и чувств, но, кроме всего прочего, ему ужасно хотелось плакать — по-детски, взахлеб. Минутами он готов был уйти, но боялся, что тогда не увидит ее больше. Все же — такой стыд! — он расплакался, и она утешала его и целовала, а потом уже он целовал ее, целовал бестолково, нежно и обреченно, чувствуя с остротой невозвратности, как прохладны ее щеки и руки под его горячечными губами, лбом… Она грустила о его любви к ней, о своей любви к другому, об этом вечном «зачем» — но она наслаждалась и этой тоской, и этим «зачем», и ночью. Жестокая девочка. Какой угодно ценой свежесть чувств! Не столько сама любовь, сколько любовь к любви!.. Они целовались еще несколько раз, но подругой его она так и не стала…
На крыльце уже никого нет. Но когда профессор подходит к дому, у калитки он застает Нору и Володю. Кажется, они целовались. Володя быстро уходит, и вид у него не очень счастливый. Неужели все повторяется, вплоть до отчаянных поцелуев?.. А Федор, при чем тут он? И у него, видимо, своя роль в разыгранной девочкой драме сердец.
С Федором они сталкиваются на террасе.
— Дышал? — спрашивает Федор, а взгляд его невнимателен и тяжел.
— Подглядывал, — говорит отец. — Подглядывал, как целуются юные.
В первую минуту у телефона он думает еще о Федоре. Лишь мгновение спустя он понимает, что звонят ему, и уже знает все — как предчувствовал седьмым, десятым чувством все дни до этого вечера: плохо, очень плохо, актеру плохо — открылось профузное кровотечение. Слишком долго они ждали!
* * *Ночь в палатах… Тяжелобольных уже тяготят тьма и тишина, как тяготили днем шум и свет.
У актера едва слышный пульс, заострившиеся черты лица, взгляд далекий: чувство и мысль уже высоки для этого взгляда, как гора, у подножия которой останавливаются ослабевшие.
Переливают кровь. Готовят к операции.
Долго моют руки. Федор молчит. Молчат и остальные. Безнадежная операция, об этом думают они? Или о том, что человек здравомыслящий не взял бы на операцию умирающего? Быть может, оправдывают его, что у больного не было даже вразумительного анамнеза. Или думают о том, что он, профессор, слишком долго ждал, слишком долго?
Он стоит, подняв руки, пока завязывают на нем халат.
Стол… Тело… Белые халаты…
Живот, серый в рамке простыни… Лязг инструментов… Свет с потолка…
Сколько лет он уже оперирует, и всегда в первые минуты операции его руки словно бы даже опережают неуверенную мысль. Крупные, белые, бесстрастные — каждый раз он будто впервые видит их, занятые каким-то сложным, незнакомым ему делом. В молодости он пугался этого ощущения до испарины.
Он всегда пропускает мгновение перехода, неуловимого, как переход ко сну. Он знает только, когда она с ним, подлинная сосредоточенность, по тому, как далеко становится все остальное, как незаметны и послушны делаются руки. Теперь они уже не сами по себе, более умные и умелые, чем он, теперь они целиком в его власти…
Тревога будет, пока он не доберется до язвы, не увидит ее. Но все теперь — и тревога тоже — работает на него.
Вот она, язва двенадцатиперстной — в спайках, и с поджелудочной тоже спайка. И низкая язва, и в спайках, и все-таки, если бы не кровотечение… Вот так… Если бы не кровотечение, он был бы почти спокоен.
Придется пересечь желудок — сожжем мосты. А теперь спайки… Но где он, этот кровоточащий сосуд? Снаружи к нему не подобраться… Еще спайки…
Он работает, не поднимая глаз, и кажется ему, что у него не две, а четыре руки — так послушны его воле руки Федора… Осушить, отсечь, осушить, зашить…
Кровь хлынула так, словно подвели шланг. Иголка, которую он втыкает в стенку сосуда, ломается. Вот почему он так кровоточил, этот сосуд, — плотная муфта, не дававшая ему опасть, сузить края. Ну, что же, зато теперь… все ясно… Вот так… и побыстрее… и еще…
Когда он приступает наконец к погружению культи, он мокр от пота. И все-таки с этим он справится. Культя не из легких и хорошей ткани в обрез — но и богу было не легче из ребра выкроить даму. И что за умница этот Федор — какие глаза, какие руки! Прошло тридцать лет, пока он, профессор, понял какие-то вещи, а Федору это далось словно само собой, милостью божьей!
Его настораживает еще неясное ощущение. И сразу же испуганное:
— Сердце! Профессор, сердце!
— Сердечные! — говорит он тихо, не прерывая работы.
Он заставляет себя не спешить, но руки едва заметно дрожат.
Тишину нарушает только звон разбитых ампул, бросаемых в таз, только шаги и шепот, только звяканье инструментов, но воздух в операционной словно тяжелеет.
Федор и сейчас угадывает каждое его движение. И если есть разнобой — это виноват он, профессор, старческая слабость нервов.
Операция почти закончена. Только сейчас он чувствует, как смертельно устал — и, может быть, все ни к чему… поздно. Но это он еще сделает — закончит операцию. Если больной выживет — он будет жить. Все сделано чисто… чище, чем нужно для безнадежного.
Вот и последний шов… Вены спались. Больного колют в ступни, в запястья — где еще можно найти сосуды. Христос, снятый с креста… Молчаливый актер, читавший Гейне…
«Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен…»
Кажется, профессор плачет — от бессилия и тоски.
— Еще, попробуйте еще, — говорит он, но мог бы и не говорить — Федор и сам не отступится до последнего.
Жизнь возвращается в изможденное тело на столе, но они уже слишком устали, чтобы что-нибудь ощущать.
Только умывшись, чувствуют они себя снова людьми. Без рубашек, в одних майках, сидят у раскрытого окна в дежурке. Профессор любит эти минуты, когда тело ссутулено усталостью, сердце еще спешит, а мысль свободна и спокойна. Как и много лет назад, хотел бы он понять — не сердцем — умом, почему так невозместимо значима каждая жизнь.
Федор смеется какой-то собственной шутке с таким видом, что важна не шутка — важен он сам. Профессор знает это чувство не радости даже — освобождения, освобождения от власти больших и малых горестей. Все может случиться с тобой: и несчастье, и боль, но испортить жизнь в этот день они уже не могут.
И снова мысли идут в нем спокойной чередой. Возможно, вселенский круговорот, думает он, и имеет свои восходящие и нисходящие ветки, как выразился вечером за столом юноша, возможно. Но оставленные дороги зарастают, и путь вперед ложится иным. С каждым шагом вперед торится дорога. Вот почему, быть может, невозместимо значима каждая жизнь.
…Он стоит у окна больницы в тот же час, что и прошлой ночью, когда, поговорив по телефону, глядел на крыши, на дерево, на асфальт, ощущая, как утихает в нем тревога. Сейчас она к нему возвращается. «Несчастье и боль… — думает он утомленно, — несчастье и боль сами по себе не так уж много, хуже сделать жизнь они не могут… если выживет этот актер… Только бы он выжил…»