— В чем загвоздка-то, Иваныч? — спросил молодой чернявый матросик, не понявший ее.
— А в том, Вась, что адмирал боялся, что до императора Николая Павловича дойдет, как на «Отважном» закатывали царских матросов… И могла выйти разборка. «Почему, мол, порют сверх положения?» Небось Леванид Николаич показал бы на суде, что и по положению-то матросу чистая каторга, а ежели, как на «Отважном», сверх положения да по триста линьков всыпали и двое матросиков в госпитале померли на фугой день после порки, то выходит быдто вроде живодерни, и жизнь наша мука-мученская! На что я здоровый, братцы, а как один старший офицер на «Кобчике» закатил мне спьяну, подлец, такую же плепорцию, так я только через два месяца на поправку пошел. Фершал в госпитале тогда сказывал, что нутренность у меня, братцы, крепкая, а другой не вынес бы… От чахотки бы помер, говорит. Так вот, по той самой причине, чтобы все было шито да крыто, старый дьявол и прикинулся, быдто жалеет мичмана… Не очень-то он был жалостливый, а тоже: «чувствительный»! В Кронштадте помнили, какой он был капитаном чувствительный. Недаром душегубом звали! И как слукавил, старый хрыч, эту самую загвоздку, он и обсказывает мичману, что лучше, мол, все дело прикончить в секрете. «Я, говорит, велю командиру взять лепорт обратно, а вы, говорит, сходите к нему и повинитесь хучь для виду… Уважьте, говорит, старого адмирала; а я, говорит, так и быть, попрошу капитана, чтобы вас не назначали наказывать матросиков… А вы все-таки, говорит, привыкайте… Для службы, говорит, надо стараться, а когда и отодрать матросика… От этого его не убудет, и ему же на пользу…» Таким образом он и облестил Леванида Николаича.
Дудкин на минуту примолк.
— Повинился мичман перед Живодером? — спросил кто-то.
— Небось матросская куртка не шуба. Поехал на другой день! Тем дело и кончилось, а для Леванида Николаича только началось!.. Заскучал он с той поры! — значительно проговорил Дудкин. — От своей совести заскучал. А главная причина: совести ему было отпущено много, а характеру мало. Он и терзался, что ходил к капитану вроде быдто виниться и что за труса могут его считать. «Слабый я есть человек, Егор!» Скажет он это мне, махнет в отчаянности рукой, да и айда в клуб. А вернется поздно домой — выпимши… А раньше в рот не брал, вовсе брезговал. И как-то я даже доложил ему, что это нехорошо. В те поры я еще не занимался вином!.. — счел долгом пояснить Дудкин. — «Верно, Егор, нехорошо», — говорит. «Не по вашему званию, Леванид Николаич», — докладываю. Молчит, стыдно, значит… Но только не сердится. Понимал, что я из приверженности к нему. Бывало, целую неделю дома сидит — обед я ему готовил — и книжки читает. Вижу, скучит. Один да один. «Вы, Леванид Николаич, в Питер бы прокатились!» — скажешь ему. «И там, Егор, одно и то же». — «У знакомых, говорю, побывали бы!» — «Нет, говорит, у меня таких знакомых, чтобы меня настоящим человеком сделали, вроде отца. Небось он с волками жил, а по-волчьи не выл!»
— Поди ж ты! — воскликнул чернявый матросик.
В этом невольном восклицании были и изумление, и любовь, и жалость к мичману.
IV— Таким родом дожили мы с Леванидом Николаичем до лета. А летом опять пошли в плавание на «Отважном». И опять моего Леванида Николаича стали стыдить в кают-компании… Он огрызался, спорил. Можно, мол, быть форменным офицером без всякого боя; а после и спорить бросил… Ну вас! И тогда стали чураться от его. «Что, мол, ты, такой-сякой, много о себе полагаешь и нами брезгуешь!» И все лето мой мичман скучал. Съедет на берег один и на фрегате один. Только со мной, бывало, и лясничает… В охоту с кем-нибудь поговорить… А службу старательно сполнял, и лестно ему было, чтобы его почитали за форменного офицера. И флотскую часть очень даже любил, из-за эстого самого он и на флоте служил. И море любил, не боялся его. Бывало, в свежую погоду, возьмет шлюпку и айда под парусами кататься. Лихо управлялся! Против его никто на «Отважном» не мог управиться. А катер, за коим он доглядывал, был игрушкой и на гонках всегда призы брал. Глаз у него был зоркий, что у ястребка. И до всего Леванид Николаич доходил. Первый, можно сказать, по усердию был… одно слово, лихой и отчаянный мичман! Из себя молодчик, небольшой, сухощавенький, аккуратный такой, кудрявый и пригожий, лестно было на него глядеть… Бывало, придет на бак и матросиков обнадежит ласковым словом… И быдто легче станет на нашей живодерне. А уж старался как по службе! Из кожи лез, чтобы доказать капитану, какой он есть офицер, и чтобы ему дали править вахтой… А Живодер наш — надо правду сказать — был дока по морской части и форменный капитан, так отличиться перед им, значит, и лестно Леваниду Николаичу… Однако капитан только обескураживал мичмана. Не прощал ему, что главный командир не дал ходу его лепорту, никакого взыску не сделал и непокорного мичмана оставил на фрегате. Да еще велел, сказывали, не огорчать высших начальников, не драть сверх положения до чахотки. И знал Живодер, чем обескуражить мичмана! Понимал, собака, как он обидчист по флотской части.
— Видно, придирался? — спросил белобрысый.
— За всякую малость. Увидит, ежели когда Леванид Николаич подвахтенным, что снасть не до места или кливер чуточку заполощет, тую ж минуту на бак во всю глотку кричит: «А вы еще полагаете о себе, быдто хороший морской офицер… А у вас под носом кливер шлепает!» Эти выговоры пуще всего донимали мичмана. Молодой был и, как сам справедливый, не понимал сгоряча, что капитан его утеснял за то, что он о себе по-своему полагал. Думал, взаправду за флотскую часть. И прибежит, бывало, после вахты в свою каюту, бросится на койку и лежит ничком. Обидно, что капитан то и дело конфузил его при всех. Небось в тоску войдешь!
— Еще бы не войти! — сочувственно вымолвил Снетков.
— По-настоящему такому башковатому да старательному вахту бы препоручить, а заместо того его всячески изводили. А Леванид Николаич от этого пуще в задор входил… Доказать, значит, хотел, что знает флотскую часть. А просить, чтобы ему препоручили вахту, не желал. Горд был. «Ежели, говорит, не дают вахты, значит, я недостоин!» Уж я, бывало, всячески обнадеживаю Леванида Николаича. Матросы, мол, видят, какой он есть понимающий и отважный офицер. «Это, говорит, мне лестно, коли матросы видят, но капитан все-таки не видит. А он, говорит, хучь и изверг, а моряк отличный… Дело, говорит, в тонкости знает!» И не было, братцы, у Леванида Николаича в уме, что Живодер в отместку, со зла не видит его старания… Об евойной справедливости зря полагал!
— Так ему и не препоручили вахты? — спросил кто-то.
— В конце лета препоручили. Заболел один лейтенант, так временно назначили Леванида Николаича. Он старшим мичманом был… Тут-то он и оправдал себя! Увидали все, какой начальник пятой вахты. Лихость и задор его поняли… Но только из-за эвтого самого прямо-таки погубили человека. Чтоб им, подлецам…
И Дудкин прибавил по адресу «подлецов» такие проклятия, на какие только способен был старый матрос, прошедший основательную выучку прежнего времени, и примолк.
Серебристый свет месяца освещал напряженные лица кучки слушателей и неказистое, заросшее волосами лицо рассказчика, полное негодующего выражения. Он словно бы вновь переживал далекое прошлое.
Все притихли, и несколько минут царило молчание среди торжественного безмолвия южной ночи.
— Раззадорить беспременно хотели Леванида Николаича, чтобы он стал как они все, анафемы! — заговорил наконец Дудкин взволнованным от озлобления голосом. — Непереносно было, видишь ли, сучьим детям, что он в полной исправке вахтой правит, и ни порки, ни боя, ни ругани, и у его на вахте матросы из кожи лезут вон, стараются… И опять же злились, что вся команда, прямо-таки сказать, обожала мичмана, а их, подлецов, только боялась и ненавидела. И пуще всех втравливал капитан, понимая его флотский задор. И втравил-таки, подлюга! Обрадовался Живодер, будь ему в пекле форменная шлифовка… Небось черти его отшлифуют! — прибавил Дудкин, полагавший, по-видимому, что на том свете телесные наказания еще не отменены и что там шлифуют не хуже, чем на кораблях.
И, несколько облегчив свое возмущенное чувство этими пожеланиями, Дудкин продолжал.
V— А втравили его, братцы, из-за шквала… Шли мы под всеми парусами в Ревель мимо Гоглан-острова, и на вахте стоял с полудня Леванид Николаич. И вдруг налетел под самым островом шквал с подветра… Скомандовал, значит, мичман фок и грот на гитовы, марса-фалы и брам-фалы отдать и кливера долой, и паруса лётом убрали, а грот-брам-фал не отдали… Матрос, дурак, прозевал, и грот-брамсель в лоскутья! А Живодер уж гнусит паскудным голосом: «Превосходно. Ай да вахтенный начальник, у коего брамсель в клочки. Поцелуйте теперь того подлеца, что не отдал брам-фала!» И так накалил мичмана, что он ровно ополоумел и сам не свой прилетел на бак и не своим голосом крикнул боцману, чтоб тую ж минуту дать виноватому двадцать пять линьков. А сам весь трясется, словно лихорадка бьет. На баке все только ахнули… Заступник наш, голубь, и поди ж ты!.. Очень огорчились матросы. «Вот тебе, мол, и голубь!..» Но только его жалеть надо было! — раздумчиво проговорил Дудкин.
— А втравили его, братцы, из-за шквала… Шли мы под всеми парусами в Ревель мимо Гоглан-острова, и на вахте стоял с полудня Леванид Николаич. И вдруг налетел под самым островом шквал с подветра… Скомандовал, значит, мичман фок и грот на гитовы, марса-фалы и брам-фалы отдать и кливера долой, и паруса лётом убрали, а грот-брам-фал не отдали… Матрос, дурак, прозевал, и грот-брамсель в лоскутья! А Живодер уж гнусит паскудным голосом: «Превосходно. Ай да вахтенный начальник, у коего брамсель в клочки. Поцелуйте теперь того подлеца, что не отдал брам-фала!» И так накалил мичмана, что он ровно ополоумел и сам не свой прилетел на бак и не своим голосом крикнул боцману, чтоб тую ж минуту дать виноватому двадцать пять линьков. А сам весь трясется, словно лихорадка бьет. На баке все только ахнули… Заступник наш, голубь, и поди ж ты!.. Очень огорчились матросы. «Вот тебе, мол, и голубь!..» Но только его жалеть надо было! — раздумчиво проговорил Дудкин.
— И вчуже, да жалко! — проронил Снетков.
— И пожалели, как узнали, что стал он мучиться совестью… На моих глазах это было. Как сменился с вахты, так скрылся в каюту, заперся и никого не допускал… Только к вечеру меня допустил. Гляжу: сидит это на койке словно потерянный, и глаза красные. Я ему насчет ужина и чая докладываю: «Покушайте, ваше благородие!» А он только замахал головой и говорит: «Последний я теперь подлец стал, Егор! Что про меня отец-то скажет? Как я его оправдал, а?..» И как зальется, братцы, слезами. И жалко мне его стало, и охота мне его обнадежить… «Напрасно вы, Леванид Николаич, убиваетесь. Это вы, говорю, наказали с пылу». — «А отчего же, говорит, я матроса приказал наказать с пылу, а капитана или старшего офицера с пылу не вдарю?» Вижу, не дается в обман, не таковский. Тогда я докладываю: «За вину, мол, отодрали матроса, и за евто нельзя обижаться». Так выгнал меня вон. «Не утешай, говорит. Нет мне оправдания!»
— Обидчистая в нем была совесть! — вставил молодой матросик дрогнувшим, растроганным голосом.
— То-то совести много. Другому ежели отпороть — наплевать. Отпорол и забыл, а Леванид Николаич несколько дней находился быдто в потерянности. На матросов не глядел — стыдился. И в кают-компании словно виноватый сидел за обедом. А его все еще поздравляют. «Наконец, говорят, в понятие вошли, бросили свое бабство!» А долговязый аспид, старший офицер, зубы скалит. «Я, говорит, не сумневался, что Леванид Николаич форц свой бросит. Зарекался, что не будет пороть, а как брамсель в клочки, так молодцом поступил!» — и все хвалили и пили за его оборот. А бедный мичман сидел как пригвожденный, чуть не плачет, и как отобедал, скорей в каюту. И как пришли мы в Ревель, закатился он на берег, а к вечеру приехал вовсе пьяный. Я раздел, уложил в койку, а он бунтует и кричит: «Пропащий я человек стал!» И таким родом тосковал он до самого Кронштадта и стал вином заниматься, как съезжал на берег. А как пришли мы в Кронштадт, вышло Леваниду Николаичу назначенье в дальнюю, вахтенным начальником на транспорте «Байкал». Он с грузом в Камчатку шел.
VI— А как на «Байкале» твой мичман, небось наказывал? Вошел в скус? — спросил белобрысый, полнотелый матросик небрежно-легкомысленным тоном.
— Ну так что ж, ежели и наказывал? — раздраженно ответил Дудкин, сурово взглядывая на белобрысого матроса.
— Я так… спрашиваю…
— Может, и следовало наказывать!.. Тоже и наш брат всякий бывает…
И, помолчав, прибавил, обращаясь к чернявому матросику:
— Я с Леванидом Николаичем на «Байкале» не ходил. Просил он, чтобы меня взять, да разрешения не вышло, и меня обернули в экипаж. А ребята, что с им ходили, сказывали, что наказывал он редко и легко, и то когда был выпимши. Зашибал у себя в каюте, один на один и, сказывали, очень скучал. А как пришли в Камчатку, Леванид Николаич списался с транспорта и не пожелал в Кронштадт. Перевелся в сибирскую флотилию и остался в Камчатке. Там и вовсе затосковал и запил. И когда вскорости император Александр Николаич простил бунтовщиков против родителя и вернул им все звания и поместья, то отец Леванида Николаича звал сына вернуться. Но только не довелось повидать отца. Ден через пять, как объявили Леванида Николаича графом, он помер, от скорой чахотки, сказывали… А я так полагаю, что от совести. А жить бы да жить, голубчику… Царство ему небесное!
И с этими словами Дудкин обнажил свою коротко остриженную, начинавшую седеть голову и медленно осенил себя крестом. Перекрестились и другие.
Чернявый молодой матросик глотал слезы. В эту самую минуту блеснула ярким снопиком падающая звезда, словно бы напоминая о молодом мичмане.
Тяжелый сон*
IСергей Иванович Скворцов, худощавый человек лет за сорок, с старообразным, несколько утомленным лицом и с сединой в подстриженной рыжеватой бороде, был в эти предпраздничные дни в «идиллическом» настроении.
В министерство не нужно. О делах можно забыть. С визитом ни к кому. Отдыхай дома.
Он любил «дом». Ни в клуб, ни к знакомым Скворцова не тянет.
«Старый муж», как в шутку называл себя Сергей Иванович, «бессовестно» счастлив.
Еще бы!
Пять лет как он женат — и ни ревнивого подозрения, ни размолвки. Даже ни одной супружеской сцены.
И как же любит он жену! Как влюблен в эту очаровательную молодую женщину!
Скворцов нашел в ней желанную. Он не боялся значительной разницы лет между ними. Ему — сорок три, ей — двадцать семь. И, редкий счастливец, он глядел в глаза жены, стараясь угадывать ее желания, и ради ее счастья работал как вол, добывая средства.
Увидал Скворцов Веру Борисовну на фиксе у знакомого профессора*, приятеля и товарища по университету.
Эта стройная, среднего роста молодая девушка с тонкими, словно выточенными чертами серьезного и вдумчивого свежего лица, с большими красивыми серыми глазами, ясными и покойными, и пепельными волосами, была хороша собой и особенно привлекательна потому, что, казалось, и не сознавала своей привлекательности, — до того она была серьезно сдержанна и держала себя с подкупающей простотой и строгой, слегка грустной скромностью.
На Скворцова Вера Борисовна произвела сильное впечатление, и он попросил хозяина представить его молодой девушке.
После вечера Скворцов был очарован. Ему казалось, что нашел именно ту женщину и «родственную душу», о которых мечтал.
После первой встречи Скворцов искал встреч с Верой Борисовной. Влюбленный, он забыл свою теорию брака и стал чаще подстригать бороду и взглядывать на себя в зеркало.
Прошел месяц, и Сергей Иванович попросил разрешения навестить Веру Борисовну.
— Приходите!
Низкий голос был мягкий и любезный, без подчеркивания бедной девушки, ловящей хорошего жениха. Ни малейшего вызывающего кокетства.
В первое воскресенье Скворцов сделал визит и просидел около часа. Скоро он стал чаще ходить в маленькую квартиру во дворе. Вера Борисовна жила у тетки, вдовы полковника, которая жила на скромную пенсию. Племянница ходила на службу и получала тридцать рублей в месяц.
Старушка-полковница и Вера Борисовна приветливо и гостеприимно принимали Скворцова и не показывали вида, что он влюблен как мальчишка и ходит с намерением жениться на Вере. Он был бы хорошей партией для бедной девушки. Место хорошее, есть имение в Курской губернии и пишет… И, кажется, добрый и серьезный человек.
И в этой маленькой чистенькой зале, в которой Скворцов сидел по вечерам, казалось так хорошо и уютно. И чай, и хлеб, и масло казались необыкновенно вкусными. И какая славная эта старушка, пестовавшая племянницу с тех пор, как «Веруша» осталась сиротой. Они так любят друг друга!
Скворцов видел, что Вера Борисовна с ним мила и проста как с добрым знакомым, но не больше. Отношения завязывались дружеские. С ним не стеснялись говорить о своих делах и, разумеется, не жаловались. Молодая девушка сочувственно разделяла его взгляды, охотно слушала книги, которые он читал, и серьезно внимала его речам.
Но, разумеется, Скворцов не решался сказать Вере Борисовне то, что она уже отлично понимала.
Ему тридцать восемь. Ей двадцать два.
Но наконец признался, что любит Веру Борисовну, и просил ее быть его женой.
Он застенчиво и виновато произнес эти слова и почти не сомневался, что молодая девушка откажет.
«Разве может она полюбить меня?» — думал он, не глядя на молодую девушку.
А Вера Борисовна протянула руку Сергею Ивановичу и сказала, что он ей нравится. Она согласна быть его женой.
— За такого немолодого? — проговорил Скворцов, точно не веря своему счастью.
— Да разве вы старик, Сергей Иванович? — с удивлением ответила Вера Борисовна ласково.
Скворцов был в восторге и, целуя руку Веры, торжественно обещал сделать все, чтобы Вера не раскаялась. Он верит в нее как в бога и нашел в ней родственную душу. И с необыкновенной серьезностью прибавил: