В женской консультации ей сказали, что поздно удалять эмбрион, что ей надо «готовиться стать матерью»… Надя Кузнецова села в скверике напротив женской консультации, смотрела на прохожих. Она хорошо представила, что случится, если она вздумает объявить о своей беременности дома… Бабушка зашипит от возмущения, а мама тихо заплачет. Потом бабушка прекратит шипение, которым у них в семье всегда сопровождаются разногласия, и перейдёт на свою обычную не очень пока громкую речь: «В наш век космоса и лучших достижений в области культуры, в наш век такие поступки полной безнравственности должны клеймиться со всей силой, порок должен быть наказан, добро должно торжествовать!.. А этот гнусный тип, этот отец будущего ребёнка, воспользовавшийся добротой и невинностью… Ах, он ещё и женат? Вдвойне! Его вина становится неизмеримо большей… Но ты, Надечка, будь мужественной. Жизнь учит. Она сложна…» Конец этого спектакля должен быть почти традиционным: Октябрина Игнатьевна берёт ещё один старт в гонке, и, возможно, все последующие двадцать лет упорно тянет к финишу, как уже очень старая, но опытная марафонка. Нет! Она бы не стала упрекать в лицо. Она бы просто доказывала и доказывала своё неизбывное благородство, свою готовность помогать всем: кошкам, собакам, птицам и даже… людям.
Далее пойдёт подготовка к тому, что её внучка вскоре будет вынуждена появиться у всех на виду с огромным животом, но без малейшего признака мужа. Речам станет тесно в их небольшой квартирке, они выплеснутся в поисках простора новых слушателей на лестничную площадку, во двор, к магазинам: вначале – к молочному, потом и через дорогу – к посудо-хозяйственному.Все услышат о том, как почётно быть «просто матерью». О том, как «прекрасно воспитать человека, нужного обществу». О том, что «нет ни одного мужчины, который мог бы составить счастье Надечки». О том, что, «да, один тут очень хотел это счастье составить (честнейшая Октябрина Игнатьевна готова приукрасить ситуацию!), но Надечка не согласилась» «Она рада, что будет матерью, и всё! Что может быть лучше и прекрасней?» «Если нет идеального мужа, то уж лучше никакого!» Слушательницы этой речи: доброжелательная соседка Петрова или интеллигентная старушка Костюченкова последнюю фразу «лучше никакого», наверняка, произнесут вместе с бабушкой. Представив всё это, Надя Кузнецова поняла, что перед глазами расплылись зелёные кусты. Летнее солнце затуманилось и прохожие в скверике напротив женской консультации потеряли ясные очертания. Надя поняла, что слепнет. И хорошо ощутила, как она идёт на картонажку и обратно, пользуясь переходом для слепых. Чтобы наваждение, чего доброго, не превратилось в реальность, она поднялась со скамьи и пошла, куда глаза глядят.
…Дворец развернулся шпилем, который превратился в пушку, и эта пушка направилась прямо Наде в лицо. Надя закричала. Видение оборвалось, а перед глазами на тумбочке, стоявшей рядом с кроватью, будто из небытия выплыл телефонный аппарат. «Скорей! Через телефонистку…» – Сказал в Наде бабушкин голос.
Как же глупо она стала носиться с этой мечтой, которую ошибочно стала считать своей! Она хотела даже разузнать адрес Василия, но подумала, что он, наверняка, огорчится, и не стала его разыскивать. А потом подумала, что он, в сущности, не имеет никакого отношения… Вскоре поняла: в душе у неё нет тепла к будущему ребёнку. Она желала это тепло обнаружить в своей душе, но почувствовала неспособность этой души, её грубость и пустоту. Надя представила, что ребёнок может быть похожим на некрасивого лицом, хотя и бравого фигурой Ваську-танкиста, и ей видеть не захотелось этого будущего ребёнка… Лето шло. Надя съездила к морю по путёвке, давно добытой бабушкой через общество слепых. Там она все дни лежала в тоске на пляже, ни с кем не знакомясь и не общаясь, и с унынием перечитывая «Лебединую песню» Песталоцци. Приехав в город, взяла направление в Кашку.
Перед отъездом, лёжа в темноте их квартиры, вдруг, представила, что у неё может родиться дочка, похожая на неё, и они будут вместе ходить в походы. Надя будет её наставлять и учить, оберегать от ненужных друзей и подруг, воспитает её так, что она обязательно станет… геологом. Так-то… Надя Кузнецова поняла, что она не только внешне похожа на свою бабушку. У матери лицо кроткое, голосок блеющий. А Надя – копия Октябрина Игнатьевна в молодости. От бабушки перешёл и голос, пока не получивший той несгибаемой уверенности, а потому не столько уверенный пока, сколько грубоватый. Сцена прощания с домом была ужасной… Не имея никакой возможности говорить правду, Надя Кузнецова отыгрывалась по-детски, кидая в лицо бабушке злые обобщения. Она шипела, что проживёт без неё, проживёт, не умрёт, что вот такие добрые бабуси раскормили их, бедных Надечек, точно животных в вольере, чтобы любоваться результатами своих же собственных деяний, чтобы видеть в них, совсем других, индивидуальных и неповторимых Надечках, полное воплощение своих мечтаний. Октябрина Игнатьевна поняла её, как сама хотела. Она вначале разозлилась, а потом решила, что всё это и есть тот самый «патриотический порыв», на который она всю жизнь нацеливала свою внучку.
Надя услышала шаги под окном. Там кто-то хлюпал сапогами в мокром крапивнике. Наде захотелось позвать этого человека… Теперь, когда она поняла, что и нынешняя её мечта не сбылась, одновременно с болью испытала облегчение. Человек сам вошёл, так как дверь в школу оказалась незапертой.
– «Скорую» вызывали? – спросил мужчина в плаще. С плаща капало.
– Да, скорую, самую скорую… Увезите меня отсюда, пожалуйста, скорей, – лепетала Надя и чуть не добавила неосторожно: – к бабушке!
Женщина, на которой был не плащ, а белый халат, после осмотра успокоила: «Всё прошло хорошо; жаль, конечно, что вы потеряли ребёнка, но ведь вы так молоды…» Какие добрые хорошие люди! Они так посочувствовали, когда она рассказала им про то, как таскала воду из колодца, как вымыла чисто школу к первому сентября… «Вы не волнуйтесь, в больнице вас долго не задержат, могут быстро и выписать, только пока не надо ничего поднимать тяжёлого».
Всю дорогу до больницы Надя думала про бабушку свою Октябрину Игнатьевну. Да и потом, когда ей уже было совсем хорошо, когда предложили её увезти обратно в деревню Кашку… Да, да, скорей увезите, так как надо срочно позвонить бабушке и сказать, что просто не было телефонной связи, а теперь связь есть и всё у неё хорошо… Ей так хотелось немедленно, сейчас же кинуться в ноги бабушке, в её венозные, натруженные ноги, обнять их и заплакать… И сказать ей что-то такое, отчего бы она воодушевилась и стала говорить о добре, о зле, о нравственности и безнравственности…Захотелось Наде скорее туда, где любимый бабушкин цветник, где из окна пахнет гиацинтами, маргаритками и табаками, а за домом гремят трамваи. Позванивают и снова гремят…
Ничья. История первой любви
Молоденькие тополя еле дотягивались до фрамуг первого этажа. Листья держались крепко, иные не успели пожелтеть. Пересчитав тополя «по головам», Томка вернулась за стол и представила: школа, пустые коридоры. Голоса учителей слышны из каждой двери, покрытой новой, ещё непросохшей краской. Учителя говорят так уверенно, будто наперебой стремятся доказать важность именно своего предмета.
В прошлом году в этот день и час Томка сидела за партой у окна, откуда была видна большая берёза, широко раскинувшая ветви и будто горевшая каждую осень жёлтым огнём. Томка любила, не слушая учителей, глядеть на эту берёзу. А учителя всё говорили громкими голосами так, словно каждый учитель звал учеников идти по дороге именно той науки, которую и преподавал. Тамара Колясникова не соблазнилась ни одной из этих дорог, и потому сидела теперь под видом лаборантки в строительном НИИ. Прошёл месяц, но за время своей так называемой работы она не сделала ровным счётом ничего. Это именно так – ничего. Без преувеличений.
Ей давали копировать через кальку чертежи. Но ни один чертёж она так и не скопировала (у неё была тройка по черчению в школе). Тройка с натяжкой. Это была цена Томкиному обучению в целом, её единственная отметка, выше которой она не поднималась, не хотела подниматься. Думать о каких-то учебных высотах было ей тошно. А теперь ей было также тошно думать о лежащем на столе чертеже, сверху покрытом матовой калькой. И для того, чтобы меньше смотреть на этот нудный чертёж, Томка то и дело подходила к окну и считала тополя. В школе было явное преимущество: парта стояла у самого окна.
– Как дела, Томасик? – спросил Сажинский.
– Пло-хо, – вздохнула она. – В школу захотелось. Там у НАС осенью чисто-чисто! Я люблю, когда краской пахнет.
Сажинский снял очки, посмотрел вдаль, но ничего не увидел со своего места: провода расходились лучами от бетонной стены. Он подошёл поближе к столу, за которым сидела лаборантка Колясникова. Поглядел сквозь кальку на чертёж, где мутно проглядывала схема камнедробилки. Рейсфедером были намазаны несколько штрихов. Когда Томасик берёт рейсфедер, то рука, как по приказанию, начинает дрожать.
– Н-да, – покачал седой головой Сажинский.
Ему поручено руководить Томкиным обучением.
– Плохо, я сама вижу, не освоилась, – торопливо, с капризной гордостью оправдывается она.
– Позовём-ка Нину, – не теряет оптимизма Сажинский.
Сколько раз он так говорил! И Нина являлась из соседней комнаты, иногда заходила и без приглашения к своему мужу корейцу Коле. Обучение тот сносил молчаливо, да и сидел к Томке спиной. А вот Пахомов был непоседой и всегда норовил помочь. В него влюблялись все бывшие до Томки лаборантки. Он давал им милые прозвища и сам в награду получил уменьшительное имечко Эдюня. Колясникову прозывать не пришлось. Её мама называла Томасиком, и Томка это имя довольно часто оглашала при знакомстве.
Нина явилась тихо, заглянула в чертёж.
– Дай-ка, – стала чертить. – Ты опять забыла посмотреть, что надо переводить вначале.
Низенькая Нина, чернявенькая, не кореянка, но такая уродина! Говорит монотонно:
– Видишь: есть блок, расположенный выше. Его-то и надо было скопировать первым. А теперь потянешься к нему и другие размажешь.
Пока она обводит тушью верхний блок, Томасик думает с острой тоской: «И как можно жить такой!» Вдруг бы она стала хотя бы на сутки похожей на Нину… Нет, лучше умереть! К зеркалу не подойдёшь… А глаза людей? Для Томасика – те же зеркала. Ей приятно видеть своё отражение в игривых глазах Эдюни Пахомова, в робких глазах Сажинского… Этот смотрит на неё, всякий раз сдёргивая очки, словно боится, что её вид может его ослепить.
– Ну, понятно? – Нина распрямляется, любуясь своей работой.
Два верхних блока камнедробилки резко отличаются от двух других, переведённых Томасиком. Линии жирные, но не грязно-дрожащие с противной, словно шерстяной бахромой, а гладкие, плотные, будто сильно натянутые шёлковые нити.
– Прекрасно! – Томка делает над чертежом нежные движения пальцами, успевая полюбоваться своей рукой с длинными, овально заточенными ногтями.
Любит она свои руки. Взлетая, падая, они порой могут сказать лучше хозяйки.
– Когда уж научишься, – Сажинский улыбается подвидно отеческой улыбкой, он зачарован руками Томасика, застывшими в восхищении над чертежом.
Она поправляет пристроенное у чертёжной доски зеркальце, косится в него и расплывается в извиняющейся и одновременно победной улыбке. Нина тихо исчезает. А Томка вновь берётся за рейсфедер, обмакивает в тушь. Видно, как его клювик цепляет большую каплю густой жидкости. Хватает промокашку, но поздно: пятно, разрастающееся на глазах, похожее на гигантское плотное колесо, чернеет рядом с аккуратно обведёнными Ниной коробочками и трубочками.
– Неинтересно! – говорит Томка. – Однообразно! Серо! – в зеркальце с поразительной милотой двигаются её подкрашенные губы…
– Вот что, Томасик, – говорит Сажинский, – я предлагаю тебе посмотреть испытания настоящей дробилки! Увидишь, так сказать, собственными глазами! – набирает номер телефона…
– Я очень рада, – говорит она с важностью герцогини, но готова бежать хоть куда от ненавистной ей чертёжной доски.
…Когда школьные экзамены были сданы на трояки, Вера Алексеевна, встав перед дочкой, словно перед аудиторией, потирая от волнения руки, будто намыливая их мылом, провозгласила безо всякой надежды быть услышанной:
– Специальность будет через два года!
– Ты соображаешь? – спросила дочка так, будто не мать, а она была преподавателем, – как я буду учить эту мерзкую физику, эту, ещё более отвратную математику? Нет, ты, видимо, ничего не соображаешь, раз предлагаешь мне идти учиться в этот твой строительный техникум! Ты думаешь, я хочу что-то строить? Я, скорее, хочу всё разрушать!
– Погоди, – волнуясь, трепеща и совершенно не находя никаких аргументов в пользу строительства перед разрушением, виновато улыбнулась Вера Алексеевна. Как обычно при таких разговорах, она робела перед этим монстром, перед этой богиней – своей дочкой Томасиком. Даже в её имени, произносимом матерью, слышалась сюсюкающая надежда на то, что это неповторимое и на её взгляд совершенное создание когда-нибудь станет её уважать. – Погоди, Томасик, надо решить. У меня зарплата…
– Я всё знаю про твою зарплату! – отрубает дочь. – А ОН, что, больше нам не будет помогать?
– ОН будет. Обещал, конечно. Но ты понимаешь, ты выросла и…
– Понятно! Выросла и должна вкалывать, чтобы обеспечить себе пропитание. Ну, так не беспокойся, я о себе отлично позабочусь.
– Хорошо, Томасик, но… Но куда ты хочешь? – робкий вопрос без надежды на ответ.
– Пока никуда.
Томка обманывала, потому что ей хотелось устроиться, как уже устроилась Галка Мельникова, секретаршей. Причём, в этой секретарской работе она меньше всего видела работу, которую, наверное, тоже придётся делать. Она лишь представляла приёмную, ковры, селекторы и… себя, одетую по самому последнему крику моды и причёсанную, как кинозвезда. Сидит она и смотрит. Взгляд у неё томный и важный. Заходят в приёмную люди, множество людей, и всё больше молодые, интересные, хорошо одетые и перспективные мужчины. Они предлагают ей пойти вечером в театр, в ресторан, покататься на автомобиле… Томасик в замешательстве, не знает, что выбрать. И в таких размышлениях она сидит до конца рабочего дня. Изредка ей приходится вставать и прогуливаться в кабинет начальника, который, конечно же, тоже к ней ужасно благоволит, но он уже стар и готов сделать для неё всё, что угодно, на отеческих основаниях. Такое место работы было представлено уже тысячу раз, а уж после того, как ближайшая подруга Галка Мельникова и вправду сидела в такой точно приёмной, мечты стали почти реальностью.
Томка стала приходить на работу к Галке, сидела в кресле и привыкала к своей будущей жизни. Как хорошо тут относились к Галке, как вежливо! После школы, где каждая учительница могла накричать, «поставить на ноги» (будто можно ещё на что-то поставить) или даже выгнать из класса, здесь был просто рай… Молодых мужчин было много…
Вера Алексеевна об этих чудовищных, с её точки зрения, планах не знала. Она уже много лет в процессе воспитания пыталась выявить склонности своей дочери, способности её к каким-нибудь конструктивно-позитивным занятиям. И то, что происходило теперь, считала результатом того, что в этом «выявлении» не добилась никакого результата.
Томка медленно растирала длинными пальцами крем по гладким и не требующим крема щекам и равнодушно глядела не на Веру Алексеевну, а на носки своих ног, обутых в тапочки с пампушками. Она считала разговор само собой ненужным, но из тактических соображений поддерживала «обсуждение её дальнейшей послешкольной жизни». «Ей хочется посоветовать. Да и какая бы она была мать, если б не советовала… Пусть говорит, ей же лучше».
– Хорошо, в техникум ты не хочешь, – вздохнула Вера Алексеевна, поняв, что рухнул её давний план взять дочку за руку и отвести в техникум, в котором сама работала много лет. – Но всё-таки, ты что-то решила. Может, скажешь мне?
Дочь быстро перевела взгляд с туфель на мать, лицо которой сделалось красновато-страдальческим, в пятнах. «Отложим дебаты на завтра», – подумала Томка с педагогическим тактом, и даже приготовилась соврать, что техникум этот, вроде, тоже ничего… Но Вера Алексеевна вдруг смело развернулась в кресле и вцепилась в телефон, словно от него зависела последняя её связь с жизнью:
– Уж лучше я Гуменникову поклонюсь, – тихо, но веско объявила она и стала лихорадочно набирать номер телефона. – Здравствуй, Илья, – сказала севшим голосом. – Ты не узнал меня? Колясникова… Ну, вот видишь, – Вера Алексеевна натужно засмеялась.
Томка не вышла на кухню, как обычно делала, когда мать начинала свои телефонные разговоры, а решила поприсутствовать: разговор касался её лично, и она предпочитала держать информацию под контролем.
– …ты большой человек, Илья… А мы, маленькие, лезем к тебе со своими делами-бедами, – щёки Веры Алексеевны то вспыхивали, то бледнели, пальцы так сжимали телефонную трубку, что казалось: треснет она, будто хлебная сушка.
Такого волнения ещё не проявляла Вера Алексеевна на глазах у дочки, которая приняла его на свой счёт. Решила: мать устраивает её на бог весть какое вакантное место. Уже было пора снимать маску (идти умываться), а разговор длился. Слова имели двойные смыслы, будто мама и этот Гуменников говорили на своём, заранее условленном языке. До этого звонка дочка и не могла предположить, что у её матери с каким-то мужчиной может быть такой особенный разговор.
Когда умытая Томка вернулась из ванной, то увидела мать совсем не такой. Не озабоченной с беспокойно расширенными, но иногда кокетливо подкрашенными глазами, словно бы ищущими. Лицо её подобрело, а глаза, хоть и не были подкрашены, казались большими. «Счастливая», – поражённо поняла Томасик. И это тоже было чем-то новеньким. Томка считала свою мать кем-то между вдовой и старой девой, верной давно ушедшему принцу.