Вдова Шань зажгла светильник, но стало еще тише. Будто во сне, она встала, заперла двери, снова вернулась и села на край кровати. Прялка неподвижно стояла в стороне. Вдова Шань собралась с мыслями, осмотрелась — она не в силах была ни сидеть, ни стоять. Комната стала не только слишком тихой, слишком большой, но и пустой. Все вокруг превратилось в пустоту, пустота сдавила ее, не давала дышать.
Только теперь она поняла, что сын ее умер. Не желая больше смотреть на свою комнату, вдова задула светильник и легла. Она плакала и предавалась воспоминаниям о том времени, когда пряла пряжу, а Бао-эр, сидя подле нее, ел бобы с анисом. Однажды, широко раскрыв свои черные глазенки, он задумался и сказал:
— Ма! Отец торговал пельменями. Я вырасту и тоже стану торговать пельменями, заработаю много-много монет и все отдам тебе.
В то время даже пряжа, каждый ее дюйм, имел значение, будто был живым. А теперь?
На вопрос о том, что будет теперь, она не могла найти ответа.
Я говорил уже, женщиной она была простой и темной, что же она могла придумать? Она чувствовала лишь, что комната стала слишком большой, слишком тихой и слишком пустой.
И все же эта простая, темная женщина понимала, что мертвые не возвращаются, что сынка ей больше не увидеть. Вздохнув, она сказала:
— Ты должен вернуться сюда, Бао-эр! Приди же ко мне, когда я усну.
И она закрыла глаза, чтобы поскорее уснуть и увидеть сына. Она явственно слышала, как ее тяжелое дыхание заполнило тихое, большое и пустое пространство.
Наконец вдова Шань забылась и отошла в царство сна, а комната погрузилась в тишину.
Смолкла и песенка Красноносого за стеной. Пошатываясь, он вышел из кабачка «Всеобщее благополучие» и запел фальцетом:
— Мучительница моя, как жаль тебя, одинокую…
Синяя Шкура обхватил Красноносого за плечи, и оба они, смеясь, спотыкаясь и подталкивая друг друга, побрели прочь.
Вдова Шань заснула. Красноносый с приятелем ушел. В кабачке «Всеобщее благополучие» заперли двери, и в местечке Лу воцарилась тишина.
Лишь где-то во мраке еле слышно завывали псы да мчалась сквозь тишину темная ночь, будто стремясь поскорее превратиться в ясный день.
Июнь 1920 г.
МАЛЕНЬКОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
В мгновение ока пролетело шесть лет со дня моего переезда из деревни в столицу. За это время на моих глазах произошло немало и так называемых великих событий государственного масштаба, но ни одно из них не оставило какого-либо следа в моем сердце, и если мне случается иногда подумать о влиянии, какое могли эти события оказать на меня, я нахожу лишь ухудшение моего и без того дурного характера, — по правде говоря, они заставляли меня все с большим презрением относиться к людям.
Но вот маленькое одно происшествие стало полным значения для меня, вывело меня из мрачного состояния духа, и я до сих пор не могу забыть его.
Это случилось зимой тысяча девятьсот семнадцатого года. Бушевал северный ветер, но дела вынудили меня с утра выйти из дому. На улице почти не встречалось прохожих. Я с трудом отыскал рикшу и велел отвезти меня к воротам С.[51] Прошло немного времени, утих ветер, улеглась пыль, передо мною расстилалась чистая белая полоса дороги, и рикша побежал быстрее. Я уже приближался к концу пути, когда вдруг оглобля коляски задела какого-то человека, и он медленно опустился на мостовую.
Это оказалась женщина с сединой в волосах, одетая в лохмотья. Она неожиданно возникла у края дороги и бросилась наперерез коляске. Рикша успел повернуть, но ее незастегнутая ватная безрукавка распахнулась от ветра и полой зацепилась за оглоблю. К счастью, рикша уже замедлял бег, в противном случае, он бы с силой налетел на женщину и она бы неминуемо расшиблась до крови.
Она лежала лицом вниз. Рикша остановился. Мне казалось, что серьезно пострадать она не могла, да вдобавок никто и не видел случившегося, и я негодовал на то, что рикша вмешивается не в свое дело, нарывается на неприятности и задерживает меня.
— Ладно, — сказал я ему, — поехали!
Рикша не обратил на мои слова никакого внимания, — может быть, он не слышал, — оставил коляску и бережно поднял женщину. Держа ее за локоть, он спросил:
— Что с тобой?
— Я очень ушиблась.
Я подумал: «Я видел, как медленно ты падала. Как могла ты ушибиться? Ты просто-напросто притворяешься, и это отвратительно. Рикша же лезет не в свое дело и доставляет себе ненужные хлопоты. Пусть сам и выпутывается».
Услышав ответ женщины и ни на мгновение не заколебавшись, рикша, все так же бережно поддерживая ее под локоть, шаг за шагом повел ее. Меня это удивило, я взглянул в том направлении, куда они пошли, и увидел здание полицейского участка, возле которого после только что утихшей бури никого еще не было. Туда-то рикша и вел женщину.
Меня внезапно охватило странное ощущение: мне показалось, что густо покрытая дорожной пылью фигура рикши сразу выросла, и чем дальше он уходил от меня, тем все больше становился, и вот мне нужно уже было закидывать голову для того, чтобы смотреть на него. И какая-то огромная сила, исходившая от рикши, все сильнее давила меня и вытесняла то «мелкое», что глубоко было спрятано во мне.
Меня как будто покинула жизнь, — я сидел неподвижно и бездумно, и сошел с коляски лишь тогда, когда увидел направляющегося ко мне от ворот участка полицейского.
Полицейский подошел ко мне и сказал:
— Наймите другого рикшу, этот вас не повезет.
Я машинально опустил руку в карман, вынул полную горсть медяков и протянул их полицейскому: — Передайте ему это, пожалуйста.
Ветер прекратился, но на дороге было по-прежнему безлюдно. Я шел и думал, и я боялся думать о себе. Я старался отвлечься от мыслей о том, что произошло, но все-таки для чего была эта горсть медяков? Чтобы вознаградить его? Да смею ли я быть судьей этому рикше? Я не умел ответить себе.
До сих пор память об этом происшествии живет во мне. Оно терзает меня и заставляет задумываться над самим собой.
Все примеры чиновничьей мудрости и воинской доблести, проявленной за эти несколько лет, так же полузабыты мною, как заучивавшееся в детстве: «Учитель сказал… Стихи гласят».[52] И только маленькое это происшествие так и стоит перед моими глазами, иногда приобретая особую отчетливость, и стыдит меня, и призывает к обновлению; оно укрепляет мое мужество и усиливает мою надежду.
Июль 1919 г.
РАССКАЗ О ВОЛОСАХ
В воскресенье утром я оторвал листок календаря, взглянул на дату и воскликнул:
— Ба! Да ведь сегодня десятое октября. Праздник двойной десятки,[53] а в календаре о нем ни слова!
— Ну и пусть ни слова! Может быть, они и правы, — услышал я недовольный голос моего приятеля, господина N., который как раз зашел ко мне поболтать. — Ты вот вспомнил, а что толку?
Господин N. был человеком со странностями; он вечно ворчал и говорил не то, что принято. Я обычно не перебивал его. А он, выговорившись, умолкал.
— С особым почтением я отношусь к празднованию этого дня в Пекине, — продолжал он. — С самого утра к воротам подходит полицейский и командует: «Вывесить флаг!» — «Есть, вывесить флаг!» Чаще всего из ворот выходит вразвалку какой-нибудь гражданин республики и цепляет на палку кусок выцветшей, измятой заморской материи. Поздно вечером, когда запирают ворота, флаги снимают, а если кто забыл, флаг так и висит до утра.
— Люди забыли все, и о людях тоже забыли.
— Да ведь и я не вспомнил об этом дне. А когда вспоминаю, что было накануне революции и после нее, то не нахожу себе покоя.
— Сколько дорогих лиц встает перед моими глазами! Юноши — одни из них многие годы скитались по свету и пали, сраженные пулей из-за угла; другие после неудачного покушения терпели жестокие пытки в тюрьме; третьи — просто мечтатели — вдруг исчезали бесследно, и даже тел их нельзя было отыскать.
— Всю жизнь гонимые обществом, они повсюду встречали оскорбления, холодные насмешки и злую брань. Теперь могилы их забыты и сровнялись с землей.
— Невыносимо вспоминать обо всем этом.
— Что же, давай вспомним о чем-нибудь более приятном… — Господин N. улыбнулся, провел рукой по волосам и неожиданно громко произнес: — А знаешь, что радует меня больше всего? Что с первого же дня революции я могу смело ходить по улицам, не слыша больше ни насмешек, ни ругани.
— Ты ведь знаешь, друг мой, что значат для нас, китайцев, волосы! В них все наше счастье и все наши беды. Сколько людей пострадало из-за них во все времена.[54] Наши далекие предки, судя по их законам, как будто не придавали прическе особого значения. Для них важнее была голова, и ее отсечение считалось тяжким наказанием, не менее тяжелым считалась и кастрация. А такое легкое наказание, как бритье головы,[55] почти не упоминалось. Между тем скольких людей растоптало общество лишь из-за бритой головы!
— Ты ведь знаешь, друг мой, что значат для нас, китайцев, волосы! В них все наше счастье и все наши беды. Сколько людей пострадало из-за них во все времена.[54] Наши далекие предки, судя по их законам, как будто не придавали прическе особого значения. Для них важнее была голова, и ее отсечение считалось тяжким наказанием, не менее тяжелым считалась и кастрация. А такое легкое наказание, как бритье головы,[55] почти не упоминалось. Между тем скольких людей растоптало общество лишь из-за бритой головы!
— Как только речь заходит о революции, мы по привычке вспоминаем резню в Цзядине[56] и десять дней в Янчжоу,[57] хотя даже завоевание страны в то время не вызвало в китайцах протеста столь сильного, как указ носить косу.
— Неблагонадежных всех вырезали, приверженцы старых порядков сами поумирали, косы вошли в обычай, но тут восстали Хун Сю-цюань и Ян Сю-цин.[58] Народу тогда, по рассказам бабушки, приходилось туго: обреешь лоб и заплетешь косу — убьют повстанцы, не заплетешь косы — убьют каратели.
— Сколько людей помучилось да погибло из-за этих кос, а ведь от них ни холодно, ни жарко. Кто бы подумал, что и до меня дойдет очередь… — добавил господин N., глядя вверх, будто что-то припоминая.
— Я отрезал себе косу за границей, как только приехал туда учиться, и ни по какой другой причине, а только из-за неудобства. Но некоторые сокурсники, те, что прятали свои косы под фуражкой, закручивая их на макушке, к моему удивлению, сразу меня возненавидели. А надзиратель, тот просто пришел в ярость и даже пригрозил лишить меня стипендии и отправить обратно в Китай.
— А помнишь, вскоре у самого надзирателя срезали косу, и ему пришлось скрыться. В этом был замешан Цзоу Жун,[59] тот самый, который написал «Революционную армию».[60] За это ему даже не дали доучиться. Он вернулся в Шанхай, а потом умер в тюрьме. Но ты, пожалуй, об этом уже забыл?
— Через несколько лет родные мои обеднели, и я стал искать работу, чтобы не голодать. В конце концов мне пришлось вернуться в Китай. В Шанхае я сразу купил себе фальшивую косу, стоила она тогда два юаня, кое-как приладил ее и вернулся домой. Мать меня не упрекала, зато соседи мою косу так и сверлили взглядом. Дознавшись же, что она фальшивая, заклеймили презрением, как преступника, осужденного на плаху. Один родственник собрался было донести на меня властям, да передумал — ведь революционеры могли и победить.
— А я решил, что без фальшивой косы куда лучше, забросил ее и завел себе европейский костюм.
— Но ведь идешь по улице, а тебя ругают прямо в лицо, смеются, некоторые даже бегут следом и кричат: «Эй ты, чучело!», «Поддельный заморский черт!»
— А я тогда сменил европейский костюм на наш обычный халат, так меня начали поносить еще пуще. И вот, когда стало невмоготу, я обзавелся палкой и несколько раз пустил ее в ход. Мало-помалу от меня отстали. Но стоило мне забрести в другой район, как на меня снова накидывались с бранью… Я до сих пор помню, как однажды, еще живя в Японии, я узнал из газет о докторе Хонда,[61] который путешествовал по Китаю и по странам южных морей. Ни китайского, ни малайского он не знал. «Как же вы путешествовали?» — спросили его. Он поднял стек и ответил: «Вот язык, который они отлично понимают!» Помню, я тогда кипел от негодования и никак не думал, что когда-нибудь сам стану изъясняться подобным образом…
— В первый год Сюань-туна[62] я служил инспектором средней школы в моем родном городе.[63] Коллеги старались держаться от меня подальше, начальство поблажек не давало, — словом, я всегда чувствовал себя не то как на льдине, не то как на эшафоте, и все оттого, что не носил косы.
Однажды ко мне явились мои ученики.
— Мы решили отрезать себе косы, учитель! — заявили они.
— Не стоит… — ответил я.
— А разве не лучше — без косы?
— Лучше…
— Почему же вы сказали: не стоит?
— Рисковать не стоит… Так будет разумнее… Погодите пока.
Они ничего больше не сказали, надулись и ушли. Но косы все же остригли.
Ох, какой тут поднялся скандал! Сколько было пересудов! Я же, делая вид, будто ничего не произошло, по-прежнему пускал этих стриженых в класс.
Стрижка кос распространялась, как эпидемия. На третий день остриглись шестеро студентов педагогического училища, за что в тот же вечер были исключены. Вернуться домой они не посмели. Лишь месяц спустя вспыхнувшая революция сняла с них клеймо преступников.
— Я ведь тоже смог приехать в Пекин только зимой того года, и там меня еще не раз ругали. Потом ругателям полицейские отрезали косы, и они присмирели. Но съездить в деревню я все же не решился. — Тут успокоившийся было господин вдруг снова помрачнел: — А теперь вы, идеологи, подбиваете еще и девушек стричься. Хотите умножить число напрасных жертв?.. Скольких стриженых девушек исключили из школы, скольких не допустили к экзаменам? Вы шумите о революции, а где взять оружие? Вы призываете совмещать учебу с работой, а где заводы?.. Пусть девушки по-прежнему ходят с косами, пусть их выдают замуж! Забыть обо всем — это тоже счастье. Но горе им, если они запомнят хоть что-нибудь о равенстве и свободе!.. Я спрошу вас сейчас словами Арцыбашева: «Что вы дадите „этим“ людям взамен того золотого будущего, которое обещают их потомкам?..[64]» Да! Пока творец вселенной своим кнутом не подстегнет Китай, Китай будет все таким же и не изменится ни на волос! Ведь у вас нет ядовитых зубов, зачем же вешать на себя табличку с надписью: «Гадюка»? Чтобы на вас натравливали нищих? Чтобы вас убивали?..
Неизвестно, до чего бы он договорился, но я слушал его без особого интереса. Он заметил это, сразу умолк, встал и взялся за шляпу.
— Уходите? — спросил я.
— Пойду, собирается дождь…
Не сказав больше ни слова, я проводил его до ворот.
Надевая шляпу, он сказал:
— До свидания! Простите, что потревожил. Какое счастье, что праздник годовщины революции скоро окончится и завтра можно будет обо всем забыть.
Октябрь 1920 г.
ВОЛНЕНИЕ
Солнце понемногу собирало свои золотые нити с полей, раскинувшихся у реки. Засохшая было листва на посаженных вдоль берега деревьях уцзю[65] начала дышать; под нею, жужжа, затанцевал рой пестроногих москитов. Перестал виться дымок из труб крестьянских домов, обращенных к реке, а женщины и дети, побрызгав водой землю у ворот, принялись расставлять столики и низенькие скамейки: каждый знал, что близилось время ужина.
Старики и взрослые мужчины усаживались на скамьи и, обмахиваясь веерами, сплетенными из банановых листьев, заводили разговоры. Мальчики бегали вприпрыжку или, сидя на корточках под деревьями, играли в камешки. Женщины несли окутанные облаком горячего пара черные сушеные овощи и желтоватый рис.
Любуясь на деревню из прогулочной лодки вместе с другими литераторами, некое светило в порыве поэтического вдохновения воскликнуло:
— О, свободное от мыслей и забот счастье сельской жизни!
Однако его возглас не вполне отвечал действительности — светило не слышало, что в этот самый момент произнесла старуха Цзю-цзинь:
— Я прожила на свете семьдесят девять лет, хватит с меня! — твердила она, сердито колотя сломанным веером из банановых листьев по ножке скамейки. — Глаза бы не глядели на такое разорение! Уж лучше умереть! На ужин только рис да еще жареные бобы. Семью по миру пустить хотят!
Бежавшая к ней с полной пригоршней бобов правнучка Лю-цзинь, почуяв неладное, бросилась к реке и спряталась за деревом.
— И смерть ее не берет! — крикнула девочка, высунув головку с двумя торчащими косичками.
— Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже! — продолжала бормотать прабабка, не расслышав, что крикнула ей девочка, хотя не совсем еще оглохла в своем столь почтенном возрасте.
Уже с пятидесяти лет Цзю-цзинь стала ворчливой. Она без конца повторяла, что в дни ее молодости и погода была не такой жаркой, и бобы были не такими твердыми, а сейчас вообще все плохо. Вот, например, правнучка Лю-цзинь родилась на цзинь {1} легче, чем ее отец Ци-цзинь, и на три цзиня легче, чем она сама, ее прабабка. Все это служило для старухи неопровержимыми фактами, и она упорно твердила:
— Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже!
Здесь надо сказать об особом обычае, полюбившемся жителям этой деревни: давать ребенку детское имя по количеству цзиней, которое он весил при рождении.
Жена внука, Ци-цзиня, подошла к столику и швырнула на него корзинку, в которой принесла ужин.
— Опять ты, старая, за свое? — раздраженно сказала она. — Да разве Лю-цзинь при рождении не весила шесть цзиней и пять лян? {2} Весы-то у вас дома были неверные, всегда показывали больше, чем надо: поставь на них шестнадцать лян, а они покажут восемнадцать. На них и наша Лю-цзинь, пожалуй, весила бы семь цзиней. Не думаю, что прадед весил точно девять цзиней, а свекор — восемь. Верно, и тогда на тех весах цзинь был в четырнадцать лян.