Повести. Рассказы - Лу Синь 12 стр.


Отец разрешил, а я был в восторге, потому что давно уже слышал про Жунь-ту и знал, что мы с ним почти ровесники. Родился он в високосный год, из пяти стихий в его гороскопе не хватало лишь земли,[80] поэтому отец и дал ему имя — Жунь-ту. Он умел расставлять силки и ловить птиц.

Теперь я каждый день с нетерпением ждал наступления Нового года; настанет Новый год, и к нам придет Жунь-ту. И вот однажды, когда старый год наконец-то кончился, мать сказала, что Жунь-ту пришел, и я помчался на кухню. У него было круглое загорелое лицо; на голове он носил войлочную шапочку, а на шее блестел серебряный обруч: это означало, что отец очень его любил и, боясь, как бы он не умер, дал обет перед изображением Будды и скрепил этот обет серебряным обручем, который надел сыну на шею. Жунь-ту был застенчив, он не боялся только одного меня и, когда рядом не было посторонних, разговаривал со мной; в тот же день мы стали друзьями.

Забыл, о чем мы с ним тогда говорили, помню только, что перед этим он побывал в городе, повидал там много всяких диковин и был очень доволен.

На другой день я уже собрался ловить с ним птиц, но он сказал:

— Сейчас нельзя. Нужно, чтоб выпало много снега. Когда у нас на берегу выпадает снег, я расчищаю площадку, ставлю на колышки большую корзинку из бамбука и насыпаю под нее отрубей. А когда птицы прилетят, надо слегка дернуть за веревку, которую привязал к колышкам, — и птицы уже под корзинкой. Всякие попадаются: перепела, куропатки, синицы…

Теперь мне уже не терпелось, чтоб поскорее выпал снег. А Жунь-ту продолжал:

— Сейчас очень холодно, ты летом к нам приходи. Днем мы раковины собираем на берегу; каких только нет: и красные, и зеленые, и «страшилы», и «руки Гуаньинь».[81] А ночью сторожим с отцом арбузы — и ты приходи сторожить.

— От воров?

— Нет. Если какой прохожий пить захотел и сорвал арбуз, это у нас за воровство не считается. Сторожим от ежей, барсуков и от ча. Ты только прислушайся в лунную ночь: как будто кто чавкает — это ча ест арбузы. Тогда хватай вилы и тихонько подкрадывайся…

Я понятия не имел, что за зверь этот ча, да и теперь не знаю, — мне только почему-то казалось, что он похож на маленькую собачонку и очень злой.

— Он не кусается?

— А вилы на что? Подошел, увидел — и коли! Только он хитрый: побежит прямо на тебя — да и проскользнет между ног. Шерсть у него скользкая, будто намасленная…

Я и не подозревал, что на свете бывает столько чудес: разноцветные ракушки на морском берегу и такие опасности из-за арбузов. Прежде я знал про арбузы только одно: что их продают в овощной лавке.

— А еще у нас перед приливом на берегу бывает много летучих рыбок: так и прыгают, и у каждой рыбки — по две лягушиных ножки…

Ах! Этот Жунь-ту был просто переполнен всевозможными диковинами, о которых остальные мои друзья даже не догадывались! Да и откуда им было знать: Жунь-ту жил на побережье — они же, как и я, видели только квадрат неба над высокими стенами двора.

К несчастью, новогодний месяц кончился, и Жунь-ту надо было возвращаться домой. Я от огорчения расплакался, он спрятался на кухне, тоже расплакался и не хотел уходить. В конце концов отец увел его.

Потом он переслал мне через отца раковинки и несколько красивых перышек, я тоже раз-другой что-то посылал ему, но больше мы не виделись.

Теперь, когда мать сказала о Жунь-ту, все эти воспоминания мгновенно ожили во мне — я будто наяву увидел свою прекрасную родину.

— Чудесно! А… как он теперь?.. — спросил я.

— Он-то?.. У него дела тоже обстоят неважно… — Мать взглянула в окно.

— Опять пришли. Будто бы за мебелью, а чуть что попадет под руку, того и гляди, стащат. Пойду посмотрю.

Мать вышла. За дверью послышались женские голоса, а я завел разговор с Хун-эром: спросил, умеет ли он писать и хочется ли ему уезжать отсюда.

— А мы на поезде поедем?

— На поезде.

— А на джонке?

— Сначала на джонке…

— Ха! Вон ты какой стал! Усищи-то какие! — раздался вдруг резкий, пронзительный голос.

Вздрогнув, я вскинул голову и увидел перед собой женщину лет пятидесяти, скуластую и тонкогубую; она была в штанах и стояла, широко раздвинув ноги и сложив руки на животе — ни дать ни взять тонконогий циркуль из готовальни.

Я оторопел.

— Не узнал? А ведь я тебя на руках носила!

Я совсем растерялся. К счастью, вошла мать и сказала:

— Он столько лет не был дома, все перезабыл. А тебе бы следовало вспомнить, — продолжала она, обращаясь ко мне, — ведь это тетка Ян, что живет через улицу, наискосок от нас… доуфу[82] торгует.

Теперь я вспомнил. Когда я был мальчишкой, то в лавке, что наискосок от нас, и в самом деле торговала доуфу некая тетка Ян — все называли ее «Творожной красавицей». Правда, тогда под белилами ее скулы не выпирали так сильно и губы не казались такими тонкими; кроме того, в лавке она обычно сидела, поэтому мне и в голову не могло прийти, что она похожа на циркуль. Говорили, что благодаря ей торговля процветала. Я же не испытывал к Творожной красавице никаких чувств, потому что был еще слишком мал, и начисто забыл ее. Но тетка Ян была явно недовольна и скорчила презрительную мину: так взглянули бы на француза, не знающего о Наполеоне, или на американца, не слыхавшего про Вашингтона. Холодно усмехнувшись, она сказала:

— Забыл? Ну что ж, недаром говорят, что знать поверх голов смотрит…

— Да нет же… — Я растерянно приподнялся.

— Знаешь что, брат Синь, ты теперь богатый, а вещи перевозить тяжело — да и на что тебе эта рухлядь — отдай мне. Нам, беднякам, все сгодится.

— Да вовсе я не богатый. И прежде чем ехать, мне надо все это распродать.

— Ай-яй-яй! Ведь окружным начальником стал, а говоришь, что небогатый? Ведь трех наложниц имеешь, в паланкине разъезжаешь, восемь носильщиков тебя таскают, а говоришь, что небогатый? Хе, уж меня-то не обдуришь!

Я понял, что возражать бесполезно, и стоял, не произнося ни слова.

— Ай-яй-яй, вот уж правду говорят: чем больше у человека денег, тем он скупее, а чем скупее — тем больше денег…

Тетка отвернулась в негодовании и, не переставая ворчать, направилась к выходу; по дороге она стянула перчатки моей матери и, сунув их за пазуху, удалилась.

Потом приходили с визитами жившие поблизости родственники. Я принимал гостей и в свободные минуты понемногу укладывался. Так прошло дня три-четыре.

Один из дней выдался особенно холодным. Я сидел после обеда и пил чай. Вдруг кто-то вошел. Я обернулся и почувствовал невольное волнение. Это был Жунь-ту. Я поспешно вскочил и пошел ему навстречу.

Я узнал его с первого взгляда, хотя это был уже не тот Жунь-ту, которого я помнил. Он был вдвое выше; лицо, когда-то круглое и загорелое, стало землисто-желтым и покрылось глубокими морщинами; глаза опухли и покраснели, как у отца, — я знал, что так обычно бывает у тех, кто постоянно работает на берегу, обдуваемый морскими ветрами. В своей рваной войлочной шапке и очень тонкой ватной куртке он совсем закоченел. В руках он держал сверток и длинную трубку, и эти руки тоже не походили на те нежные округлые руки, которые я помнил: они загрубели, одеревенели и потрескались, как сосновая кора.

Я очень ему обрадовался, но не знал, с чего начать, и сказал только:

— А, брат Жунь-ту!.. Пришел?..

Поговорить хотелось о многом, и казалось, что слова вот-вот посыплются сами, как жемчужины с разорвавшейся нити: перепела, ракушки, летучие рыбки, ча… Но они только кружились у меня в голове, не находя выхода, что-то им мешало.

Лицо Жунь-ту выражало и радость и печаль; его губы беззвучно шевелились. Но вот он принял почтительную позу и отчетливо произнес:

— Господин!..

Я весь похолодел и не мог произнести ни слова. Я понял, что нас разделяет стена.

Он сказал, обернувшись: «Шуй-шэн, поклонись господину», и подтолкнул вперед мальчика, который прятался у него за спиной. Это был Жунь-ту — точно такой, как тридцать лет назад, только худенький и без серебряного обруча на шее.

— Это мой пятый, людей еще не видал, стесняется…

Видимо, услышав наши голоса, пришла мать с Хун-эром.

— Госпожа, — сказал Жунь-ту, — вашу весточку я давно получил. Я так обрадовался, когда узнал, что господин приедет…

— А что это ты вдруг стал таким церемонным? — шутливо спросила мать. — Раньше ведь вы друг друга братьями называли. Зови-ка его лучше, как прежде: брат Синь.

— Что вы, что вы, госпожа… разве это прилично? Мы ведь детьми были, ничего не понимали… — И Жунь-ту снова приказал Шуй-шэну подойти к нам и поздороваться, но тот продолжал прятаться у него за спиной.

— Так это Шуй-шэн? — спросила мать, — твой пятый? Не удивительно, что дичится: здесь все незнакомые. Пусть лучше пойдут погуляют с Хун-эром.

Я весь похолодел и не мог произнести ни слова. Я понял, что нас разделяет стена.

Он сказал, обернувшись: «Шуй-шэн, поклонись господину», и подтолкнул вперед мальчика, который прятался у него за спиной. Это был Жунь-ту — точно такой, как тридцать лет назад, только худенький и без серебряного обруча на шее.

— Это мой пятый, людей еще не видал, стесняется…

Видимо, услышав наши голоса, пришла мать с Хун-эром.

— Госпожа, — сказал Жунь-ту, — вашу весточку я давно получил. Я так обрадовался, когда узнал, что господин приедет…

— А что это ты вдруг стал таким церемонным? — шутливо спросила мать. — Раньше ведь вы друг друга братьями называли. Зови-ка его лучше, как прежде: брат Синь.

— Что вы, что вы, госпожа… разве это прилично? Мы ведь детьми были, ничего не понимали… — И Жунь-ту снова приказал Шуй-шэну подойти к нам и поздороваться, но тот продолжал прятаться у него за спиной.

— Так это Шуй-шэн? — спросила мать, — твой пятый? Не удивительно, что дичится: здесь все незнакомые. Пусть лучше пойдут погуляют с Хун-эром.

Хун-эр позвал Шуй-шэна, и тот, вздохнув облегченно и радостно, побежал вслед за ним. Мать предложила Жунь-ту присесть, он помедлил в нерешительности, наконец сел, прислонил свою длинную трубку к столу и сказал, передавая мне сверток:

— Зимой и не найдешь ничего. Вот здесь немного сушеных бобов, сам сушил, прошу вас, господин…

Я спросил, как ему живется. Он покачал головой.

— Тяжело. Вот и мой шестой стал мне помогать, а все равно голодно… и покою нет… всюду деньги давай, и берут, сколько хотят… а урожаи плохие. Соберешь, понесешь продавать — а тут налог за налогом, себе же в убыток получается; а не понесешь — так сгниет…

Он качал головой, а лицо его, изрезанное многочисленными морщинами, оставалось неподвижным — как у каменного истукана. Видно, он привык носить свое горе в себе и не умел его выразить. Он помолчал, потом взял трубку и так же молча закурил.

Мать стала его расспрашивать, и он сказал, что у него много дел по хозяйству и что завтра он должен вернуться домой. Он еще не обедал, и мать отправила его на кухню, чтобы он разогрел себе еду.

Жунь-ту вышел, а мы с матерью принялись горевать об его судьбе: куча детей, нищета, жестокие поборы, солдаты, бандиты, начальство, помещики — от всех этих напастей он стал похож на изваяние. Мать предложила отдать ему все вещи, без которых мы сможем обойтись при переезде, — пусть сам отберет, что ему нужно.

После обеда он кое-что отобрал: два длинных стола, четыре стула, безмен, набор курильниц и подсвечников. Еще он попросил отдать ему всю золу (топили мы рисовой соломой, а золу от нее используют для удобрения песчаных почв). Мы договорились, что в день нашего отъезда он отвезет все это к себе на джонке.

Вечером мы с ним еще поговорили, но все о пустяках; на другой день рано утром он ушел вместе с Шуй-шэном.

Еще через девять дней настал срок нашего отъезда. Жунь-ту пришел с утра, но Шуй-шэна с ним не было; вместо него он привел с собой пятилетнюю дочь — присмотреть за джонкой. Весь день прошел в беготне, и поговорить нам больше так и не удалось. К тому же было много гостей: кто пришел провожать, кто — за вещами, кто — и за тем и за другим. Когда, уже под вечер, мы усаживались в джонку, в нашем старом доме не осталось ни мелких, ни громоздких, ни целых, ни ломаных вещей все было выметено как метлой.

Джонка плыла вперед; зеленые горы по берегам становились в сумерках густо-черными и одна за другой отступали за корму.

Мы с Хун-эром смотрели в окно на расплывавшиеся в темноте пейзажи. Вдруг он спросил:

— Дядя! А мы когда вернемся?

— Вернемся? Вот тебе раз, не успел уехать, а уже думаешь о возвращении.

— Шуй-шэн звал меня к себе играть… — И Хун-эр задумался, широко раскрыв большие черные глаза.

Нам с матерью тоже было как-то не по себе. Мы вспоминали о Жунь-ту, и мать рассказала, что с тех пор, как мы начали укладываться, тетка Ян, эта Творожная красавица, стала каждый день наведываться к нам. На днях она извлекла из-под кучи золы больше десятка чашек и блюдечек и с уверенностью заявила, что их припрятал Жунь-ту, чтобы потом увезти к себе вместе с золой. Тетка Ян считала, что оказала нам большую услугу, и, прихватив с собой «собачью досаду» {3}, унеслась, как на крыльях, — мы только диву дались, как это она ухитряется так быстро бегать при таких маленьких ножках и таких высоких подошвах.

Мы уплывали все дальше и дальше от родного дома, постепенно оставались позади картины родной природы, но мне не жалко было расставаться с ними. Я только чувствовал, что незримая высокая стена окружила меня со всех сторон, наглухо отгородив от мира, и от этого мне стало тоскливо. А образ маленького героя арбузных полей с его серебряным обручем на шее, прежде такой отчетливый, вдруг расплылся и потускнел, и это причиняло мне боль.

Мать и Хун-эр уснули.

Я лежал, прислушиваясь к журчанию воды под днищем джонки, чувствовал, что еду, и думал: да, нас с Жунь-ту жизнь в конце концов разлучила, но дети наши будут вместе — разве Хун-эр не думает уже о Шуй-шэне? И я надеялся, что, в отличие от нас, они, став взрослыми, не пойдут разными путями… Только мне не хотелось, чтобы ради этого они бесприютно мыкались — как я, или отупели от горя — как Жунь-ту, или ожесточились — как другие. У них должна быть новая жизнь, какой не довелось прожить нам.

Я задумался о будущем, и вдруг мне стало страшно. Когда Жунь-ту попросил у меня курильницы и подсвечники, я усмехнулся про себя и подумал, что он все еще поклоняется идолам, все не может с ними расстаться. А разве то, что я называю надеждой, — это не идол, которого я сам сотворил своими руками? Только Жунь-ту молит своих идолов о чем-то насущном и осязаемом, я же своего — о чем-то далеком и туманном.

Засыпая, я видел перед собой изумрудно-зеленый берег и золотую луну на темно-синем небе. И я думал: надежда — это не то, что уже есть, но и не то, чего не бывает. Она — как дорога: сейчас ее нет, а люди пройдут — и протопчут.


Январь 1921 г.


Жунь-ту и Шуй-шэн («Родина»)

Гу Юань

ПОДЛИННАЯ ИСТОРИЯ А-КЬЮ

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА К РУССКОМУ ПЕРЕВОДУ «ПОДЛИННОЙ ИСТОРИИ А-КЬЮ»

Я очень благодарен Б. А. Васильеву, знатоку китайской литературы, за перевод моей небольшой повести и очень рад тому, что она предстанет перед русским читателем.

Сумел ли я отобразить душу современного китайца? Несмотря на мои попытки, это мне в конце концов не очень удалось. Не знаю, что скажут другие, но мне кажется, будто каждый из нас окружен высокой стеной, будто стены отделяют нас друг от друга и мешают нам общаться. Когда-то наши древние умники, так называемые мудрецы, установив отличие высших от низших, разделили все население на десять сословий. И хотя старым разделением теперь не пользуются, но дух его все живет, да притом еще доведен до крайней остроты — различия появились даже в теле каждого человека, так что руки стали презирать ноги, как нечто низменное.

Природа породила человека чрезвычайно искусно — ни один не может почувствовать физических мук другого. Но наши мудрецы и их последователи поспешили еще увеличить пробел, оставленный природой, чтобы ни один не смог понять и душевных мук другого.

Кроме того, наши древние изобрели очень сложную письменность, высекая знаки, точно глыбу за глыбой. Я, впрочем, не особенно обижался на них, у них не было злого умысла. Однако многие были лишены возможности говорить, не смели даже думать, вследствие высоких стен, возведенных из древних поучений. То, что теперь доступно нашему слуху, — это всего лишь взгляды и «истины» последователей немногих мудрецов, созданные ими для самих себя. Простой народ, хилый и увядший, словно пробивающаяся из-под огромного камня трава, четыре тысячи лет жил в молчании…

Обрисовать глубоко молчаливую душу китайского народа — дело трудное. Мы в конце концов все же очень древний народ и еще не дошли до реформ. Вот почему все у нас друг с другом разобщены, и даже собственные руки не понимают собственных ног. Но как ни стремлюсь я добраться до этой души, я постоянно натыкаюсь на какую-то отчужденность. Окруженный высокой стеной народ когда-нибудь должен очнуться, вырваться из-за этой стены и заговорить. А пока этого не случилось, я могу писать о жизни китайцев, основываясь лишь на собственных отдельных наблюдениях.

Мою повесть, едва вышедшую в свет, сначала подверг осуждению некий молодой критик. Затем одни объявили ее порочной, другие — шутовской, третьи — сатирой, а некто даже нашел в ней холодное издевательство. Тут я и сам стал в страхе подозревать, что вместо сердца у меня лед. Но все же я подумал, что каждый писатель видит человеческую жизнь по-своему, да и каждый читатель воспринимает произведение по-своему. Для меня будет иметь огромное значение, если русские читатели, не зараженные нашей «традиционной мыслью», увидят в моей повести нечто иное.

Назад Дальше