Вот выдвинули на середину зала стол, укрепили над ним занавес, и Сян-линь вдруг вспомнила, что расставляла прежде чарки и раскладывала палочки.
— Не прикасайся! Я сама все сделаю, — поспешно остановила ее тетушка.
Сян-линь в страхе отдернула руки и кинулась за подсвечниками.
— Не трогай! Не надо! Я сама принесу!
Покружив по залу и так и не найдя для себя дела, Сян-линь, мучимая сомнениями, больше не предлагала своих услуг.
Поддерживать огонь в печи — вот все, что ей доверили в тот день.
В городе ее по-прежнему звали тетушкой Сян-линь {7}, но звучало это сейчас совсем по-другому. С ней, правда, разговаривали, но всегда с холодной усмешкой. Она этого не замечала и, уставившись своими потускневшими глазами в пространство, всем и каждому рассказывала свою трагедию, о которой не могла забыть ни днем, ни ночью.
— Глупая я стала, совсем глупая, правда, — говорила она. — Слыхала я, что голодные волки забегают в деревню только зимой, когда под снегом не могут найти еды. А что они и весной могут забежать — не подумала. Открыла двери с утра пораньше, положила в корзиночку бобов и велела моему А-мао сесть на порожек и их перебрать. Он был такой послушный мальчик, все делал, что ни скажу. Вышел он, а я за домом дров нарубила, рис помыла, в котел засыпала. Дай, думаю, бобы сварю. Кликнула я сыночка — молчит. Пошла посмотреть — нет его, только бобы кругом рассыпаны. У кого я только не спрашивала! Никто его не видел. Людей на помощь с отчаянья позвала. Весь день искали и только к вечеру увидели далеко в горах, на кустике, его башмачок. Сразу догадались: беда, волк унес. И правда, чуть подальше нашли его, сердечного, в логове, лежит разорванный, а в ручке корзиночка… — Тут рассказ ее прерывался рыданиями.
История Сян-линь производила сильное впечатление. Перестав улыбаться, мужчины смущенно отходили прочь; женщины не только переставали презирать ее, но готовы были простить ей ее грех и вместе с ней поплакать. Старушки, упустившие Линь на улице, специально приходили к ней послушать ее печальную историю, а когда она начинала рыдать, роняли застывшие на глазах слезы и, повздыхав, вполне удовлетворенные, расходились, продолжая обсуждать подробности.
Сян-линь не уставала рассказывать о своем горе и всегда находила слушателей. Но вскоре ее история наскучила всем, даже сердобольным старушкам, то и дело поминавшим Будду. Чуть ли не каждый знал ее наизусть, и ничего, кроме головной боли, она теперь не вызывала.
Стоило ей начать:
— Глупая я стала, совсем глупая, правда…
Как ее тотчас же прерывали:
— Да, да! Ты слыхала, что голодные волки забегают в деревню только зимой, когда под снегом не могут найти еды… — и отходили подальше.
Застыв на месте, с раскрытым ртом, Сян-линь провожала остановившимся взглядом тех, кто ее покинул, а потом и сама уходила, потеряв интерес ко всему.
И все же она не могла отказаться от своей страсти и по-прежнему рассказывала о своем сыночке, стоило ей только увидеть корзиночку, бобы или какого-нибудь ребенка. Заметив мальчика двух-трех лет, она тут же начинала причитать:
— Ах! Был бы жив мой А-мао, вырос бы таким же большим…
Ребятишки пугались ее взгляда и, ухватив подол матери, тащили ее прочь. А Сян-линь, оставшись одна, огорченная, уходила. Вскоре все об этом узнали. И как только она оказывалась рядом с малышом, кто-нибудь, то смеясь, то с серьезным видом, спешил опередить ее вопросом:
— Был бы жив твой А-мао, он вырос бы таким же большим, Сян-линь?
Вряд ли она понимала, что ее печальная история, повторявшаяся столько раз, превратилась для всех в жвачку, от которой хотелось избавиться. Но холодные усмешки и колкие замечания подсказали ей, что лучше молчать. На насмешниках она лишь останавливала долгий взгляд и ни слова им не отвечала.
В Лучжэне всегда отмечают Новый год, и подготовка к празднику начинается уже после двадцатого числа последней луны. На этот раз в дом дядюшки наняли поденщика, но он не сумел со всем справиться, и в помощь ему позвали старуху Лю. Однако резать кур и гусей она отказалась, потому что верила в Будду, постилась и не могла убивать живые существа. Сян-линь поддерживала огонь в печи и от нечего делать смотрела, как старуха моет жертвенные сосуды. Это было единственное, что та согласилась делать. Пошел снег.
— Ах! Глупая я стала, совсем глупая… — с тяжелым вздохом поглядев на небо, забормотала Сян-линь.
— Опять ты за свое? — старуха Лю с досадой поглядела на Сян-линь. — Скажи лучше, отчего у тебя шрам на лбу. Небось об алтарь стукнулась?
— У-гу.
— Так как же ты, в конце концов, уступила, а?
— Я?!
— Ты, конечно. Самой, наверно, захотелось, не иначе…
— О!.. Не знаешь ты, какой он был сильный.
— Ни за что не поверю. Чтобы ты да с твоей силищей его не одолела. Уж конечно, сама согласилась, а потом на него все свалила.
— Эх ты!.. Сама бы попробовала, — усмехнулась Сян-линь.
Старуха Лю тоже улыбнулась, и лицо ее еще больше сморщилось, совсем как грецкий орех. Своими выцветшими глазками она впилась в шрам Сян-линь, а потом посмотрела ей прямо в глаза. Сян-линь стало не по себе, улыбка исчезла с ее лица, и она стала смотреть на падающий снег.
— А ведь ты просчиталась, — злорадствовала старуха. — Стукнулась бы еще разок, да посильнее, чтобы живой не остаться, и ладно. А теперь что? Приняла на себя такой страшный грех, а со вторым мужем прожила чуть больше года. Сама подумай! Попадешь в ад, кому достанешься? Ведь за тебя станут драться души твоих мужей! Придется Владыке ада распилить тебя пополам и дать каждому по половинке. Вот уж воистину…
Ужас охватил Сян-линь, такого ей еще не доводилось слышать в ее горной деревушке.
— Надо бы тебе заранее об искуплении позаботиться, денег пожертвовать на доску для порога в храме Бога земли. Эта доска будет как бы твоим телом. Истопчут ее тысячи, десятки тысяч ног, ты и спасешься от адских мук.
Сян-линь хоть и промолчала, но на другой день от переживаний под глазами у нее появились черные круги. После завтрака она отправилась на западный конец городка, в храм Бога земли. Сян-линь долго плакала, прежде чем хранитель кумирни согласился на ее просьбу и установил размер пожертвования на доску для порога — двенадцать тысяч больших медяков.
Сян-линь давно перестала рассказывать о своем сыночке — ее история уже всем надоела. Но после того, как прошел слух о ее разговоре со старухой Лю, все снова стали проявлять к ней интерес — вернее, к ее шраму.
— Скажи, Сян-линь, как же ты, в конце концов, согласилась? — начинал кто-нибудь.
— Только напрасно разбила голову, вот досада! — подхватывал другой, разглядывая шрам.
По улыбкам и по тону, которым с ней разговаривали, Линь понимала, что над ней смеются, но молчала. Посмотрит на обидчика — и ничего не скажет. А потом и смотреть перестала. Стиснув зубы, ходила она по улицам с меткой позора на лбу, дома молча мыла полы, чистила овощи, мыла рис. А к концу года, получив из рук госпожи все заработанные деньги, выменяла медяки на двенадцать серебряных юаней и попросила разрешения отлучиться, сходить на западный конец городка. Вернулась она еще до обеда, умиротворенная, радостная, и, блестя глазами, сообщила хозяйке, что пожертвовала деньги на доску для порога в храме.
Во время жертвоприношения предкам в день зимнего солнцестояния Сян-линь трудилась с удвоенной энергией. Увидев, что хозяйка, приготовив все жертвенные дары, вместе с сыном переставляет стол на середину зала, она спокойно направилась за чарками и палочками.
— Не прикасайся, Сян-линь! — крикнула тетушка.
Линь отдернула руки, будто обожглась, и как-то сразу почернела вся. За подсвечниками она не пошла и стояла растерянная, пока дядюшка не приказал ей уйти, прежде чем зажечь благовония. После этого Сян-линь окончательно переменилась. На следующий день глаза ее глубоко запали. Она боялась темноты, боялась любой тени. Боялась людей, даже хозяина. При виде человека она дрожала от страха, точно мышка, днем выбежавшая из норы. Она могла подолгу сидеть не двигаясь, будто деревянная. Не прошло и полугода, как у нее появилась седина, а память совсем пропала. Теперь она уже нередко забывала вымыть рис.
— Что это творится с Сян-линь? — нарочно при ней замечала тетушка. — Лучше бы ее не нанимать.
Но это не помогало. Нечего было и думать, что к Линь вернется былое проворство. Тогда решили отправить ее к старухе Вэй, но, пока я жил в Лучжэне, все оставалось по-прежнему. Потом ее как будто все же спровадили. Но когда именно Сян-линь превратилась в нищенку, — сразу ли после ухода от дядюшки или после переезда к старухе Вэй, — я не знал.
Оглушительный треск фейерверка, взвившегося над самым домом, заставил меня очнуться. Я увидел, что светильник угасает — пламя стало крохотным, как горошина. Вслед за фейерверком послышались взрывы хлопушек — в доме дядюшки началось «моление о счастье», и я понял, что наступило утро.
Оглушительный треск фейерверка, взвившегося над самым домом, заставил меня очнуться. Я увидел, что светильник угасает — пламя стало крохотным, как горошина. Вслед за фейерверком послышались взрывы хлопушек — в доме дядюшки началось «моление о счастье», и я понял, что наступило утро.
Еще не придя в себя окончательно, я невольно прислушался к треску и грохоту, непрерывно доносившимся издалека, и мне показалось, будто этот грохот, слившись с тяжелыми облаками и порхавшими в воздухе снежными хлопьями, окутал весь городок и меня самого. Я почувствовал некоторое облегчение. Моление о счастье рассеяло тревоги и сомнения, мучившие меня накануне, и мне показалось, будто там, в вышине, шатаются толпы захмелевших богов и мудрецов и Неба и Земли, насладившихся жертвенными яствами, вином и ароматными куреньями и готовых одарить жителей Лучжэня беспредельным счастьем.
Февраль 1924 г.
Тетушка Сян-линь («Моление о счастье»)
Гу Юань
В КАБАЧКЕ
Проездом с севера на юго-восток я завернул в родные места, а затем в город S.,[204] где когда-то целый год преподавал в школе.[205] От моей деревни до городка всего тридцать ли, меньше чем полдня пути на небольшой лодке.
Дело было зимой. Недавно прошел снег, и все кругом будто застыло от холода. Охваченный какой-то беспечностью и вдруг нахлынувшими воспоминаниями, я решил остановиться на несколько дней в гостинице «Лосы», которой здесь раньше не было. Городок был небольшой, и я сразу отправился на поиски своих прежних коллег, с которыми рассчитывал встретиться. Но никого не застал: все разъехались. Школа, мимо ворот которой я прошел, показалась мне какой-то чужой — переменились и ее внешний вид, и название. Словом, не прошло и двух часов, как настроение у меня испортилось и я пожалел, что, движимый любопытством, пришел сюда.
При гостинице не было ресторана, и обед приходилось заказывать в другом месте. Но приносили все настолько безвкусное, что казалось, будто жуешь глину. Из окна виднелась лишь стена, покрытая пятнами сырости и высохшим мхом, и нависшее над ней матово-свинцовое небо без малейшего просвета. В воздухе снова запорхали снежинки. За обедом я не наелся, развлечься было нечем, и мне, естественно, вспомнился кабачок «Ишицзюй», столь знакомый по старым временам. Он должен был находиться где-то неподалеку от гостиницы. Не долго думая, я запер свой номер и отправился в кабачок. Мне совсем не хотелось напиться, просто я пытался хоть ненадолго развеять дорожную скуку.
Кабачок стоял на прежнем месте, да и с виду ничуть не изменился: тот же узкий, темный, сырой фасад, та же ветхая вывеска — только я не нашел там ни одного знакомого лица, начиная от хозяина и кончая последним официантом. В кабачке я тоже оказался чужим.
По хорошо известной мне лестнице в углу зала я все же поднялся на второй этаж. Здесь, как и раньше, стояло пять дощатых столиков; только в деревянной решетке окна вместо бумаги теперь было стекло.
— Чайник шаосинского… На закуску? Порцию жареного соевого творога да побольше сои с перцем!
Переговариваясь со слугой, поднявшимся за мной наверх, я занял столик у окна. Наверху было пусто — ни одного посетителя, и я выбрал лучшее место, откуда виден был запущенный сад. Сад этот, видимо, не принадлежал кабатчику; прежде, бывало, я часто им любовался, особенно вот в такие снежные дни. Но сейчас моим глазам, уже привыкшим к северу, было на что удивляться. Несколько старых кустов мэй, словно споря со снегом, стояли в полном цвету, будто и не было для них зимы. Рядом с обвалившейся беседкой росла камелия, в ее густой темно-зеленой листве, покрытой снегом, алели цветы. Их было чуть больше десятка. Они пылали, словно огонь, гневно и горделиво и, казалось, презирали путника, стремящегося в далекие края.
Я вдруг сравнил здешний снег — влажный, окутывающий растения сверху донизу, сверкающий кристаллами, с северным — сухим, точно пудра. Подхваченный сильным порывом ветра, он образует в воздухе пелену.
— Пожалуйте, вино… — лениво протянул слуга, поставил чарку, чайник с вином и блюдечки, положил палочки для еды.
Вот и вино. Я оторвался от окна, расставил прибор поудобнее и наполнил чарку. Конечно, не север был моей родиной, но и здесь — на юге, я чувствовал себя только гостем. Мне не было дела ни до северных метелей, ни до здешнего мягкого снега, который так манил к себе!
Охваченный грустью, я с наслаждением отпил глоток вина. Вино оказалось очень хорошим, да и соевый творог приготовлен отлично; вот только соус был пресным: в городке не знали толку в острых приправах.
Потому, вероятно, что время едва перевалило за полдень, здесь было тихо — все столики, кроме моего, пустовали. Выпив три чарки, я снова стал смотреть в окно на запущенный сад и все острее ощущал одиночество. Но мне не хотелось, чтобы в кабачке появились посетители. Заслышав шаги на лестнице, я испытывал раздражение и успокаивался, лишь убедившись, что это слуга. Выпил еще две чарки.
Снова послышались шаги, но для слуги слишком медленные, и я невольно насторожился. Выждав, когда посетитель покажется наверху, я с опаской поднял голову, чтобы взглянуть на непрошеного гостя, и тут же в изумлении привстал: встреча с другом здесь — если только он еще разрешит мне называть себя другом — казалась совершенно невероятной. Вошедший был старым школьным товарищем, а потом коллегой, когда я учительствовал. И хотя он сильно изменился, я узнал его с первого взгляда. Своими движениями, вялыми и неуверенными, он ничем не напоминал прежнего, живого и энергичного Люй Вэй-фу.
— О! Вэй-фу! Ты ли это? Вот уж не думал встретить тебя здесь!
— А-а! Это ты? И я никак не думал…
Я пригласил его к своему столу. Но он почему-то колебался. Это меня удивило, опечалило, я даже почувствовал к нему жалость. Всмотрелся повнимательнее: те же всклокоченные волосы, то же длинное, с землистым оттенком лицо, только сильно осунувшееся. Он был слишком спокоен, скорее даже подавлен. Глаза под густыми черными бровями утратили былой блеск. Но когда он, медленно оглядев комнату, посмотрел в окно, на запущенный сад, взгляд его на миг стал лучистым, как в прежние школьные времена.
— Уже лет десять, пожалуй, как мы расстались, — заговорил я с деланной веселостью. — Я знал, что ты в Цзинани,[206] но не писал. Говоря по правде, я слишком ленив…
— Я тоже. Но теперь-то я уже больше двух лет в Тайюани[207] вместе с матерью. Как раз когда я приезжал за ней, то узнал, что ты переселился со всей семьей.
— Что же ты делаешь в Тайюани? — спросил я.
— Преподаю в семье одного земляка.
— А до этого чем занимался?
— До этого? — Он вытащил из кармана сигарету, сунул в рот и зажег, потом, словно задумавшись, долго разглядывал облачко дыма и, наконец, произнес:
— Можно сказать ничем, так, разными скучными делами.
В свою очередь он спросил, как жил я все это время. Отвечая ему в общих чертах, я между тем велел слуге принести второй прибор, решив, что справившись с начатым чайником вина, мы закажем еще два. Выбирая закуску, мы почему-то очень церемонились друг с другом, чего прежде никогда не бывало. Кто из нас что заказал, я уже не помню, но, судя по тому, что повторил слуга, мы выбрали четыре блюда: бобы с укропом, холодец, сушеную макрель и еще порцию соевого творога.
— Только вернувшись сюда, я понял, как я смешон, — то ли в шутку, то ли всерьез сказал Люй, держа в одной руке сигарету, в другой рюмку. — С детства помню, как взлетает вспугнутая пчела или муха и, описав маленький круг, садится на прежнее место. И смешно на нее смотреть, и жалко. А теперь, описав маленький круг, я сам прилетел обратно. Но кто мог подумать, что и ты вернешься? Неужели не сумел улететь подальше?
— Да как тебе сказать. Я ведь тоже облетел всего лишь маленький круг, — в тон ему ответил я. — Но объясни — зачем ты прилетел обратно?
— Да все из-за тех же скучных дел. — Одним глотком он осушил чарку, с жадностью несколько раз затянулся, зрачки его расширились. — Скучных… Но давай поговорим.
Слуга принес новый заказ и заставил чайниками и блюдами весь стол. Зал наполнился табачным дымом и паром, стало оживленнее; снег за окном повалил сильнее.
— Наверно, ты знал, — продолжал Люй, — что у меня был брат; он умер трехлетним ребенком; здесь, в деревне, его и похоронили. Я его почти не помню, но, по словам матери, он был очень милый, и мы с ним хорошо дружили. Мать до сих нор его оплакивает. Нынешней весной один родственник в письме сообщил нам, что могилку брата вот-вот размоет и унесет водой и надо срочно принять какие-то меры. Известие так взволновало мать, что она сна лишилась — ведь она сама умеет читать. Что было делать? Я тогда ничем не мог помочь. Ни денег, ни свободного времени… И только сейчас, воспользовавшись новогодними каникулами, приехал сюда, чтобы перенести его прах.