С тех пор я только этим и занимался, целыми днями стоя за прилавком. Промахов я больше не допускал, но меня мучили однообразие и скука. При виде сурового лица хозяина и хмурых посетителей, редко бывавших в хорошем настроении, пропадала всякая охота веселиться. Некоторое оживление вносил лишь Кун, изредка заходивший в кабачок. Вот почему он мне и запомнился.
Единственный из всех посетителей в халатах, Кун И-цзи пил вино, стоя у прилавка. Это был человек высокого роста, с всклокоченной седоватой бородой и иссиня-белым морщинистым лицом, покрытым рубцами. Халат он носил такой грязный и рваный, будто его не стирали и не чинили лет десять. Он так обильно уснащал свою речь архаизмами, вроде дабы и паки, что его почти никто не понимал. Фамилия его была Кун, и прозвали его Кун И-цзи, по трем лишенным смысла иероглифам «кун и цзи», с которых начинаются школьные прописи.[35]
Стоило Куну подойти к кабачку, как его тотчас же поднимали на смех.
— Эй ты, — кричал кто-нибудь, — опять тебе рожу поцарапали?
Но Кун, будто не слыша, молча подходил к прилавку.
— Подогрей две чарки вина и порцию бобов! — И тут же выкладывал девять медяков.
— Опять небось что-нибудь украл? — дразнили его завсегдатаи.
— Ну, как это можно ни с того ни с сего возводить на честного человека напраслину? — отвечал Кун, широко раскрыв глаза.
— Какая уж там честность! Позавчера я собственными глазами видел, как тебя лупили за то, что ты украл книгу у Хэ.
Кун багровел, на лбу у него вздувались жилы, и начинал с жаром доказывать:
— Взять книгу не значит воровать… Взять книгу… Для образованного человека дело обычное… Разве это воровство?
Затем следовало нечто непонятное, вроде «Совершенный муж тверд в бедности»,[36] «дабы», «паки», и все в таком духе. Раздавался дружный хохот, и кабачок наполнялся весельем.
Про Куна говорили, что когда-то он учился, но всякий раз проваливался на первом же экзамене и так и не нашел себе другого дела. Он беднел, опускался все ниже и докатился до того, что стал попрошайкой. Счастье еще, что у него был красивый почерк и он мог заработать на чашку риса перепиской книг. Но у него, увы, были дурные наклонности: он отличался леностью и к тому же еще любил выпить. Поработает несколько дней, а потом исчезает вместе с книгами, кистями, бумагой и тушечницей. После нескольких таких случаев его перестали приглашать на работу, и ему не оставалось ничего другого, как воровать. Зато у нас в кабачке он вел себя даже лучше других и почти никогда не брал в долг. Изредка, правда, у него не оказывалось наличных и его фамилия появлялась на доске должников; но обычно не проходило и месяца, как он расплачивался, и имя его с доски исчезало.
Выпив полчашки вина, Кун успокаивался и становился таким же бледным, как всегда.
Но тогда его снова кто-нибудь начинал донимать:
— Верно, Кун, что ты грамотный?
Однако Кун смотрел на спрашивающего с пренебрежением, не удостаивая его ответом.
— Что же ты и до полсюцая не дотянул?[37]
Тут Кун сразу же сникал, становился серым и в волнении начинал сыпать своими «дабы» и «паки». Опять раздавался взрыв хохота, и бурное веселье охватывало кабачок.
Мне тоже разрешалось посмеяться вместе со всеми — за это хозяин меня не ругал. Более того, завидев Куна, хозяин сам задавал ему вопросы, чтобы позабавить завсегдатаев. Понимая, что разговаривать с ними невозможно, Кун начинал болтать с детьми. И однажды обратился ко мне.
— Ты учился грамоте?
Я небрежно кивнул головой.
— Учился?.. Ладно, сейчас я тебя проэкзаменую. Как пишется знак «аниса» из названия блюда «бобы с анисом»?
«Попрошайка, а еще экзаменовать меня собирается!» — подумал я и отвернулся, не обращая больше на него внимания. Так и не дождавшись ответа, Кун ласково проговорил:
— Может быть, не умеешь писать?.. Я научу. Запомнишь? Эти иероглифы нужно знать. Станешь хозяином, пригодятся, чтобы написать счет.
Подумав про себя, что до хозяина мне еще далеко и что на бобы с анисом даже хозяин никогда не выписывает счетов, я не знал, смеяться мне или сердиться, и лениво протянул:
— Без тебя знаю. В этом иероглифе два знака — наверху знак «трава», а внизу — «возвращаться».
Кун И-цзи очень обрадовался, постучал по прилавку своими длинными ногтями двух пальцев[38] и одобрительно кивнул головой:
— Верно, верно!.. А знаешь ли ты, что для иероглифа «возвращаться» существуют четыре начертания?
Я не вытерпел и, надув губы, отошел. Кун обмакнул было ноготь в вино, чтобы написать иероглифы на прилавке, но, заметив мое равнодушие, огорченно вздохнул.
Случалось, соседские мальчишки, заслышав смех, сбегались к кабачку и окружали Куна. Каждому из них он давал по одному бобу. Но, быстро проглотив их, дети продолжали с жадностью смотреть на оставшиеся. А Кун, в волнении, склонялся над блюдцем и, прикрывая его ладонью, говорил:
— Больше нет, нет у меня больше… — Затем выпрямлялся и, глядя на бобы, качал головой, бормоча: — Немного, немного! Разве здесь много?[39]
Тут мальчишки с веселым смехом разбегались.
Так развлекал посетителей Кун И-цзи. Но если он не появлялся, никто этого не замечал.
Как-то раз, дня за два или за три до осеннего праздника,[40] хозяин, не торопясь, подводил счет. Сняв доску с записью должников, он сказал:
— Что-то Куна давно не видно. За ним ведь девятнадцать медяков!
Тогда и я вспомнил, что Кун давно уже не показывался.
Один из выпивавших заметил:
— Как же он придет?.. Ему ведь ноги перебили!
— О! — вырвалось у хозяина.
— Совсем он одурел. Воровал, воровал и вздумал обокрасть самого цзюйжэня[41] Дина. Да разве у Дина украдешь?
— И что же?
— Что же? Сперва его заставили написать повинную, а потом принялись бить. Чуть не всю ночь избивали, а под конец ноги перебили.
— А потом?
— Что потом? Ноги перебили…
— Как же это?
— Как же? Кто знает. Его уж, наверно, и в живых нет.
Хозяин умолк и, не торопясь, продолжал свои подсчеты.
Осенний праздник прошел. Ветер становился с каждым днем все холоднее, чувствовалось приближение зимы. Даже стоя целыми днями у огня, я не снимал ватной куртки.
Однажды после полудня, когда в кабачке не было посетителей, я присел и задремал.
— Эй! Подогрей-ка чарку вина! — вдруг почудилось мне.
Едва слышный голос показался очень знакомым. Я огляделся — нигде ни души. Встал и посмотрел за прилавок. За ним у порога оказался Кун в изодранном в клочья халате. Он так почернел и исхудал, что смотреть было страшно. Он сидел, подобрав под себя ноги, на свернутой камышовой циновке, подвязанной к плечам соломенными жгутами.
— Подогрей-ка чарку вина, — повторил он.
Тут выглянул и хозяин.
— Кун? — воскликнул он. — Так ведь за тобой еще девятнадцать медяков!
Подняв голову, Кун, теряя последние силы, чуть слышно произнес:
— Это… в другой раз. А сейчас заплачу наличными… Только вина получше.
— Опять что-нибудь стащил? — спросил хозяин с обычным смешком.
— Не смейтесь надо мной, — только и сказал Кун, на этот раз даже не пытаясь защищаться.
— Не смейтесь над ним! Не воровал бы, не перебили бы тебе ноги!
— Оступился и сломал, оступился, оступился… — зашептал Кун, взглядом умоляя больше об этом не вспоминать.
Тут подошли еще посетители и принялись смеяться вместе с хозяином.
Я подогрел вино, вынес чашку и поставил ее на порог. Кун вытащил из рваного кармана четыре медяка и дал мне. Его пальцы были в грязи — ведь он передвигался на руках. Осушив чашку, он медленно пополз, сопровождаемый взрывами смеха.
После этого Кун не показывался, и в канун Нового года хозяин, сняв доску, сказал:
— А за Куном все еще должок в девятнадцать медяков.
В следующем году перед летним праздником хозяин опять вспомнил:
— А за Куном все еще девятнадцать монет!
Но в осенние праздники хозяин его уже не вспоминал.
Не появился он и в канун Нового года.
Так я больше его и не видел. Наверно, Кун И-цзи и в самом деле умер.
Март 1919 г.
СНАДОБЬЕ
IОсенью, далеко за полночь, когда луна заходит, а солнце еще не показывается, небо нависает над городком темным покровом.
Все погружено в сон, не спят только ночные гуляки.
Хуа Лао-шуань вдруг проснулся и сел в постели. Он чиркнул спичкой, поднес ее к фитилю в промасленной плошке, и обе комнаты чайной озарились голубоватым светом.
— Уже уходишь, отец? — раздался старушечий голос.
Из соседней комнаты донесся надрывный кашель.
Из соседней комнаты донесся надрывный кашель.
— У-гу, — прислушиваясь к кашлю, ответил старый Хуа.
Застегнув халат, он подошел к жене и протянул руку:
— Давай!
Старуха Хуа долго шарила под подушкой, наконец, вытащила большой сверток с серебряными юанями и вручила его мужу.
Дрожащими руками старик положил деньги во внутренний карман и дважды примял его снаружи. Потом зажег фонарь, погасил светильник и прошел в другую комнату, ту самую, из которой доносились хрипы и мучительный кашель. Как только приступ закончился, старый Хуа тихо проговорил:
— Не вставай, сынок!.. Чайная? Ничего, мать одна управится.
Не получив больше ответа, отец решил, что сын уснул, и вышел за ворота.
На затихшей улице не было ни души, только отчетливо выделялась в темноте пепельно-белая полоска мостовой.
Кружок света от фонаря падал попеременно то на одну, то на другую ногу Хуа. Изредка ему попадались собаки, но они почему-то не тявкали. Было много холоднее, чем в комнате, но Хуа этого не ощущал и чувствовал себя помолодевшим, будто принял какое-то чудесное животворное снадобье. Он шел все дальше, широко шагая, а небо между тем слегка порозовело, дорога стала светлее.
Неожиданно старый Хуа вздрогнул. Он внимательно следил за дорогой и вдруг заметил перекресток. В нескольких шагах от него старик зашел под стреху и прислонился к запертым дверям лавки.
Теперь он наконец ощутил холод.
— Ишь-ты, старик!
— Видать, навеселе!
Лао-шуань опять вздрогнул и вгляделся в проходивших мимо. Один из них, подозрительного вида, обернулся, и в его глазах сверкнул тот хищный огонек, который вспыхивает у голодного при виде пищи.
Фонарь у старого Хуа погас, он потрогал карман — деньги были на месте. Тогда он огляделся — везде сновали по двое, по трое какие-то странные тени, подобные бесплотным душам. Ничего больше старик не заметил.
Вскоре, правда, появилось несколько солдат. Они расхаживали в своей форме с четко выделявшимися на ней большими белыми кругами. А у тех, кто подходил ближе, можно было различить на куртках темно-красные канты.
Но вот послышался тяжелый топот, и все, кто был здесь, в мгновение ока слились в огромную толпу, которая, точно прибой, хлынула вперед. На площади, у самого перекрестка, все остановились и выстроились полукругом. Теперь старому Хуа видны были одни только спины.
Люди так сильно вытягивали шеи, что стали походить на уток, которых дергала за голову чья-то невидимая рука.
На какую-то минуту толпа замирала, но малейший шум снова приводил ее в движение.
Но вот раздался страшный удар, и все отпрянули назад. Разбегаясь, люди кинулись к тому месту, где стоял старый Хуа, и чуть не сбили его с ног.
— Эй! Давай деньги, бери товар.
Перед старым Хуа остановился человек весь в черном, глаза его сверкали, как кинжалы.
От его пронизывающего взгляда старый Хуа весь съежился.
А тот протянул к нему свою огромную руку с раскрытой ладонью, держа на другой пропитанную свежей кровью круглую пампушку, с которой стекали красные капли.
Трясясь от страха, старик поспешно нашарил деньги и хотел передать их человеку в черном, но никак не решался взять у него красную пампушку.
Черный, вспылив, заорал:
— Ну, чего испугался? Почему не берешь?
Пока старый Хуа колебался, черный отобрал у него фонарь, сорвал с него бумагу, завернул в нее пампушку и сунул ему в руку.
Затем, схватив деньги, перещупал их и, уходя, проворчал:
— Вот старый дурак…
— Кого это ты будешь лечить? — вдруг послышалось старому Хуа, но мог ли он сейчас отвечать? Все свое внимание он сосредоточил на свертке со снадобьем, точно это был младенец, от которого зависело продолжение его рода на десяток поколений. Отрешившись ото всего, он собирался перенести в свой дом эту новую жизнь в надежде обрести счастье.
Взошло солнце и осветило перед стариком широкую дорогу, которая вела прямо к его дому. А позади него, на облупленной вывеске, висевшей на перекрестке, сияли позолотой иероглифы «древний… павильон…».[42]
IIКогда старик Хуа пришел домой, в чайной уже было прибрано. Расставленные в порядке столы сверкали чистотой. Посетители еще не появлялись; только сын старика — Сяо-шуань сидел за столом и ел. Со лба у него скатывались крупные капли пота. Под теплым халатом, прилипшим к спине, резко обозначались лопатки.
Глядя на сына, старик то и дело хмурил брови. Из кухни поспешно вышла жена и, не сводя с мужа глаз, прошептала дрожащими губами:
— Достал?
— Достал.
Они пошли на кухню советоваться. Затем старуха вышла и вскоре вернулась с листом старого лотоса. Она положила лист на стол и расправила, а старый Хуа завернул в него красную пампушку, сняв прежнюю обертку.
Сяо-шуань уже покончил с завтраком, и мать, волнуясь, сказала ему:
— Посиди там, сынок, не ходи к нам.
Раздув огонь в печке, старый Хуа засунул туда зеленый сверток и бумагу от фонаря, всю в кровавых пятнах. Когда вспыхнувшие было темно-красные языки обожгли ее, по чайной распространился какой-то странный запах.
— Как вкусно пахнет! Что за печенье вы там едите? — послышался голос Горбуна, который, прихрамывая, вошел и сел за угловой столик, поближе к выходу. Он обычно коротал свои дни в чайной старого Хуа: приходил раньше всех, а уходил последним. Не получив ответа, он снова спросил:
— Вареный рис поджариваете?
Старый Хуа, не откликаясь, торопливо вышел заварить для него чай.
— Пойди сюда, сынок! — крикнула старуха из маленькой комнаты. Она поставила скамейку, усадила сына и подала ему на блюдце что-то круглое и черное.
— Съешь, и вся хворь пройдет, — прошептала она.
Молодой Хуа взял почерневшую пампушку, оглядел ее со всех сторон с таким удивлением, будто держал в руке собственную жизнь, а потом осторожно разломил. За струей пара, обдавшей лицо, показались половинки круглой пампушки, испеченной из белой муки. Вскоре на блюдце не осталось ни крошки, снадобье оказалось у больного в желудке, и он даже забыл, каково оно на вкус.
Стоя подле сына, отец с одной стороны, мать — с другой, следили за ним, будто надеялись, что вот сейчас, у них на глазах, из его тела выйдет что-то страшное, и он сразу переменится. От волнения сердце у них громко стучало, они ласково гладили сына по груди, но тут его снова потряс приступ кашля.
— Поспи, и вся хворь пройдет.
Сын послушно лег, но еще долго кашлял, пока наконец не уснул.
Дождавшись, когда дыхание у него стало ровнее, мать осторожно накрыла его ветхим, сплошь заплатанным одеялом.
IIIВ чайную теперь набилось много посетителей. Старый Хуа суетился, обходя гостей с большим медным чайником и разливая чай. Под глазами у него легли черные круги.
— Захворал, неможется тебе? — спросил его посетитель с седой бородой.
— Да нет, ничего.
— Ничего? А ты и вправду не похож на больного, улыбаешься… — постарался замять неловкость посетитель.
— Дел у него невпроворот. Вот если бы его сын…
Не успел Горбун договорить, как в чайную влетел человек с грубым, мясистым лицом. Черная холщовая рубаха на нем была расстегнута, а концы небрежно повязанного широкого черного пояса свободно болтались. Едва переступив порог, он закричал:
— Ну, как? Принял снадобье? Выздоровел? Счастливая у тебя судьба, старый Хуа! Удача тебе привалила! Но если бы не я первый узнавал новости…
Старый Хуа слушал с довольной улыбкой, почтительно вытянув руки. С таким же почтением прислушивались к разговору и посетители.
Старуха Хуа тоже с синевой под глазами, улыбаясь, подала человеку в черном чашку с сухим чаем и положила в нее маслину, а старый Хуа налил ему кипятку.
— Ручаюсь, что выздоровеет. Снадобье на этот раз особой силы. Подумай только, кровь я взял еще тепленькую, да и принял он ее еще теплой, — продолжал кричать посетитель в черном.
— Верно, верно! Спасибо дядюшке Кану за заботу. Что бы мы без него делали… — растроганно приговаривала старуха.
— Ручаюсь, ручаюсь! Съесть еще тепленькой… Да от такой пампушки с человеческой кровью любая чахотка пройдет!
При слове «чахотка» старуха сразу изменилась в лице. Она натянуто улыбнулась и, расстроенная, поспешно ушла. Но дядя Кан ничего не заметил и продолжал орать во все горло. От его крика проснулся спавший в другой комнате молодой Хуа, и у него снова начался приступ кашля.
— Счастливая у твоего сына судьба. Уж теперь наверняка выздоровеет. Не удивительно, что старый Хуа целый день так и сияет улыбкой, — сказал седобородый, а сам подошел к дяде Кану и тихо спросил: — Говорят, что преступник, казненный сегодня, из рода Ся. Чей же он сын, дядя Кан? В чем там дело?