Повести моей жизни. Том 2 - Николай Морозов 5 стр.


Одиночное заключение имеет одну оригинальную особенность. Первые два дня вы чувствуете себя очень нервно, так как не знаете режима этого места заключения и воображение всегда рисует вам самое худшее. На третий день вы узнаете режим и входите в него, все становится так буднично, так обычно. Но зато начинается новое горе. День, ничем не занятый, кажется вам бесконечно длинным. Вы не видите ему конца, он кажется длиннее года; вы думаете, вот прошел уже час, а на деле если вам оставили ваши карманные часы и вы взглянете на них, то с изумлением увидите, что не прошло еще и минуты!

Эта медленность времени всегда поражала меня в первые дни заточения, особенно когда не давали книг.

Но в этот раз с книгами мне было легче.

Чтение романов и всяких статей (я читал все!) возбуждало воображение, и в голове у меня начинали создаваться собственные романы. Вспоминались друзья на свободе. Каждое их слово, каждый жест, особенно в последние дни перед арестом, выступали с необыкновенной яркостью.

Душа страстно стремилась к ним и пылала к ним такой горячей любовью, как никогда при обычных жизненных обстоятельствах. Воображение не хотело мириться с мыслью, что все для меня уже кончено, являлась надежда на непредвиденное, которое вдруг выручит и бросит вновь в любимую среду, на любимую деятельность.

Такой процесс приспособления совершил в моей душе все свои переходы в первые же шесть дней, которые я провел в изолированной камере Третьего отделения, раньше своего первого допроса.

Но уже наладившаяся жизнь скоро окончилась.

6. Первый допрос

Я отворил форточку своего окна и, когда шаги часового начали удаляться, выглянул в нее.

Порыв сильного ветра дунул мне в лицо, кругом все было серо, и по всему двору, как клочки белого пуха, гонялись друг за другом крупные редкие хлопья снега.

«Внук пришел за дедушкой!» — вспомнились мне слова моей няни Татьяны, утверждавшей, что предвесенний снег приходит для того, чтоб увести с собою на небо осенний, так как промежуточные зимние слои все уже стаяли и остался только тот, который выпал первым, осенью.

Но, несмотря на снежную метель, в воздухе все же пахло весной. Из дальней Швейцарии, где я ее оставил две недели назад, весна добиралась и до наших стран.

«В каком каземате встречу я это время года, которое всегда так особенно любил?» — поднялся вопрос.

«Доживу ли до весны, или уже уморят?»

За дверью раздались шаги, бряцанье шпор, звяканье оружия и ключей. Я тотчас же соскочил с окна и закрыл форточку.

— Надо одеться! — сказал обычный служитель, принося мне мое собственное белье, платье и пальто.

За дверью стояло несколько жандармов.

«Верно, на допрос! — подумал я, одеваясь. — Наконец и для меня пришло время! Не буду отвечать им на угрозы, буду все время молчать».

Меня повели по той же лестнице, по которой я сюда пришел.

Перед самой дверью стояла карета, запряженная парой. Кучер на козлах был обыкновенного вида, в синей четырехугольной шапке, синей поддевке с цветным кушаком на искусственно сделанном большом животе.

«Тоже и этот положил себе подушку на живот, как все обыкновенные», — подумал я.

Я уже давно знал, что кучера карет и частных экипажей для важности всегда делают так и потому тонких между ними не бывает, а этого я считал поддельным кучером из тайной политической полиции.

Внутри четырехместной кареты на передних местах сидели вытянувшись два дюжие жандармские унтера, а на одном из двух задних — жандармский капитан.

— Садитесь сюда рядом! — сказал он мне любезно.

Я сел. Ничего особенно зверского не было на его гладко выбритом лице с черными выхоленными усами.

— Вы здесь недавно? — спросил он меня.

«Как он ловко притворяется добродушным! — мелькнула у меня мысль. — Везет меня на допрос, как будто куда-нибудь в гости! Или он так умственно ограничен, что не понимает того, что делает? Во всяком случае буду с ним тоже очень вежлив. Буду безукоризненно вежлив со всеми, кто вежлив со мной».

— Да! — ответил я. — Меня привезли сюда прямо с прусской границы.

— И зачем вы возвратились? — заметил он. — Уж лучше бы жили там, если удалось убежать.

— Скучно стало по России.

Он начал расспрашивать меня о заграничной жизни; он сам никогда не выезжал из России, и ему интересно было послушать очевидца. Я ему рассказал о горах, о тоннелях и внутренно очень удивился, что он не знает, где именно находится Женева, но я не показал ему своего изумления.

При переезде через мост он открыл оконную занавеску со своей стороны, и я увидел, что едем через Неву.

На том берегу поднимался к серому небу острый, как игла, золоченый шпиц Петропавловской крепости, окруженный массивными серыми гранитными бастионами.

Глубокие, как пещеры, виднелись в их нижней части сводчатые амбразуры, в далекой глубине которых находились решетки, а за ними рамы небольших окон. Я видел их в первый раз, и впечатление получилось очень грустно-романтическое и очень внушительное.

«Вот где мне придется теперь сидеть! — подумал я. — Но это лучше, чем в Третьем отделении. Отсюда будет видна часть Невы. И если я доживу до весны, то я буду тогда смотреть из глубины этих ниш, как река вскроется ото льда и по ней будут ходить пароходы. А в Третьем отделении ничего не видно, кроме пустого глухого двора».

Карета, переехав Неву, направилась в сводчатые внешние ворота бастиона, а затем, миновав какие-то переулки, подъехала к внутренним затворенным воротам, преграждавшим нам дальнейший путь. Они как будто сами собой безмолвно распахнулись перед нами, а затем так же замкнулись, пропустив нас. Мы очутились в узеньком промежутке между большим мрачным зданием направо и другим поменьше. И спереди, и сзади этого недлинного промежутка находились замкнутые ворота.

Мой жандармский офицер отворил ближайшую к нему дверцу кареты, вышел и пригласил меня сделать то же. Мы пошли по темной лестнице и небольшому мрачному коридорчику в мрачный сводчатый зал с запыленными окнами, прямо за которыми подымались стены бастиона, и потому свет проникал только сверху. Посредине стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном, а вокруг него ряд стульев с высокими спинками. Несколько таких же стульев стояло около стен.

«Вот где меня будут допрашивать! — пришло мне в голову. — Они будут сидеть кругом этого стола, а меня поставят перед собою с безоконной стороны, и за моей спиной будут жандармы с обнаженными саблями».

Но офицер повел меня дальше, в другую, тоже сводчатую комнату, а потом в третью, где на столе стоял самовар, а за ним сидело человек восемь жандармских офицеров разных чинов и возрастов.

— Вот Морозов! — сказал приведший меня капитан.

— А, Николай Александрович! — как будто обрадовавшись, воскликнул любезно высокий подполковник и протянул мне руку, здороваясь.

Я подал ему свою.

— А вот это мои товарищи! — сказал он, поочередно называя мне по именам своих соседей, причем каждый из них поднимался и, звякнув шпорами, любезно и радостно пожимал мне руку с словами:

— Очень приятно познакомиться!

Я могу сказать, что если бы бомба разорвалась внезапно под сводом этой мрачной залы и осколки ее посыпались кругом меня, то я меньше был бы поражен, чем этим нежданным для меня приемом.

— Посидите немного вместе с нами! — сказал мне первый из них и затем, обратившись к другому офицеру, прибавил: — Дай-ка мне свободный стакан, я налью Николаю Александровичу сам.

Внезапная мысль мелькнула у меня в уме.

«Это они хотят, чтобы я как бы присоединился к их компании, потому что раз я буду пить с ними чай, как со знакомыми, то как же я буду потом отказываться отвечать на их вопросы? Ведь я очутюсь совсем в нелепом положении! Пока пил с ними чай, мы смеялись, любезничали, а потом, после чаю, вдруг не желаю ни на что им отвечать! Нет! Мне невозможно принять это предложение! Тут западня!»

— Очень благодарен, — ответил я, — но я только что напился воды в Третьем отделении и совершенно не могу пить.

— Ну так посидите с нами, пока мы сами напьемся. Поболтаем так! — продолжал несколько обиженно подполковник, все еще предлагая мне место рядом с собою.

— Благодарю вас! Но я очень устал сидеть в карете. Я лучше уж постою здесь.

И я подошел к ближайшей стене и прислонился к ней спиной.

Вся компания почувствовала себя в неловком положении.

Мне тоже было очень неловко, я не хотел их обижать, но очень боялся попасть в какую-то западню, так как поведение их казалось мне совершенно не соответствующим предстоящему мне допросу, и потому я был в высшей степени настороже. Я думаю, что в этот момент я, стоящий молча у стены перед компанией жандармов, пьющих чай, был похож на пойманного волчонка, только что приведенного и выпущенного в большой комнате среди толпы взрослых людей.

Мне тоже было очень неловко, я не хотел их обижать, но очень боялся попасть в какую-то западню, так как поведение их казалось мне совершенно не соответствующим предстоящему мне допросу, и потому я был в высшей степени настороже. Я думаю, что в этот момент я, стоящий молча у стены перед компанией жандармов, пьющих чай, был похож на пойманного волчонка, только что приведенного и выпущенного в большой комнате среди толпы взрослых людей.

Вот он уходит в отдаленный угол, он садится там, как собака, на задние лапки спиной к стене и молча смотрит, сверкая глазами, на сидящую и разговаривающую посреди комнаты толпу охотников.

Его парализует непривычная обстановка замкнутого человеческого жилища, все эти столы, мебель, стены. Все кажется ему подозрительным, нигде нет близких для его сердца деревьев и кустов, за которые он мог бы броситься. Он покорился судьбе, но он горд и потому молча смотрит, не обнаруживая ничем своего внутреннего волнения, на каждое движение своих врагов, готовый и когтями, и зубами защищать свою жизнь от всякого подходящего к нему со злым намерением. А с каким иным намерением могли бы подойти они, охотники, к нему, пойманному ими, связанному и унесенному из его родных зарослей?

Так стоял и я в этой сводчатой мрачной большой комнате, смотря то на ее стены, то на стол и компанию своих врагов посредине ее. Им явно было конфузно продолжать свой чай, но еще более конфузно было прекратить его. Положение получилось безвыходное и для них, и для меня. Некоторые из молодых покраснели.

Подполковник отхлебнул своего чаю и как старший среди всех обратился, желая начать какой-нибудь разговор, к сидящему напротив него:

— А что, вчера вы были в цирке?

— Был, — ответил тот.

— Видели что-нибудь интересное?

— Да, приехавшие из Америки атлеты делали там удивительные вещи.

Он собрался было рассказывать, но тотчас раздумал, очевидно, почувствовав, что в его рассказе не выйдет увлечения, соответствующего данному случаю, и эффект потеряется.

Наступило молчание. Подполковник допил свой стакан и, встав с места, сказал мне:

— Ну пойдемте!

Мы вышли в небольшую комнату с письменным столом, на котором лежали кучи бумаг. Он сел по одну его сторону, а меня пригласил на стул напротив.

Он взял сбоку стола синюю папку с ярлыком, на котором каллиграфическим крупным почерком было написано: «Дело Морозова».

В папке было уже несколько листов исписанной бумаги. Он порылся в ней и подал мне один небольшой, почтовый.

— Скажите, вы получили в Женеве это письмо?

Я взглянул и с изумлением узнал почерк своего отца.

— Можно прочесть? Иначе я не могу сказать, получил ли.

— Да, конечно.

Я начал читать. Это был ответ отца на мое письмо, посланное ему тотчас после отъезда за границу, в котором я просил его сообщить, какие будут далее наши отношения и как здоровье матери, сестер и всех домашних.

В нем было написано, что моя мать и сестры здоровы и что если я желаю восстановить с отцом прежние отношения, то должен возвратиться в Россию, явиться в Третье отделение, принести чистосердечное покаяние во всем, что сделал, увлеченный по неопытности злонамеренными людьми в их противозаконную деятельность.

«Я обещаю, что твое чистосердечное раскаяние и неопытность будут приняты во внимание и ты получишь возможность снова возвратиться в семью», — оканчивал отец.

Таково было содержание письма, которое я бегло просмотрел.

— Получили ли вы такое? — спросил меня снова подполковник.

— Нет! — ответил я.

— А мы думали, что вы возвратились потому, что послушались совета вашего отца.

— Но как же я мог получить его письмо, когда оно попало вместо меня к вам?

— Это копия. Ваш отец был у шефа жандармов и спрашивал совета, как ему поступить; он ручался, что вы у него не так воспитаны, чтобы захотели серьезно заниматься противоправительственной деятельностью, и просил отдать вас в случае возвращения ему на поруки. Шеф жандармов обещал ему взглянуть сквозь пальцы на ваше дело из уважения к общественному положению вашего отца и отдать ему вас, прекратив дело, если вы, конечно, принесете чистосердечное раскаяние. Советую вам сделать это, и через две недели или даже менее вы будете свободны, а иначе вам предстоит лишение всех прав состояния и ссылка в каторжные работы.

«Так вот, — пришло мне в голову, — причина, по которой они так любезно пригласили меня пить чай к себе».

Я был глубоко возмущен против отца.

«Значит, — подумал я, — у нас с ним действительно нет никакого понимания друг друга, никаких точек соприкосновения, на которых мы могли бы сойтись! Получив мое письмо, он сейчас же понес его к шефу жандармов и советовался с ним, как со мной поступить! Но ведь это же предательство меня!»

Как и всякий сильно взволнованный человек, я не был способен стать на точку зрения русского обывателя, сформировавшегося в сороковые годы XIX века в крепостнической России, который не видит никакой надежды стать гражданином свободной страны и потому заботится только о своем семейном благе. Возмущенный до глубины души, я не был способен принять во внимание и того, что в уме отца невольно оттиснулся тот чисто клеветнический образ русского революционного деятеля, каким изображала его тогдашняя реакционная печать, между тем как прогрессивная пресса выходила в публику с наглухо заткнутым ртом в этом отношении.

Если б я принял все это во внимание, мягче отнесся бы к отцу. Но мне было тогда только двадцать лет, и как мог я понимать подавленную психологию более зрелого возраста русских обывателей в семидесятые годы? Прочитав это письмо, я почувствовал, как оборвалась в моей груди последняя нить, связывавшая меня с отцом, и я мысленно сказал себе: «Если бы мне пришлось умирать с голоду в нескольких шагах от крыльца моего бывшего дома, то я не лег бы на его ступени и даже не крикнул бы: "Помогите!" — из опасения, что меня услышат и принесут к отцу ранее смерти!»

Я на него нисколько не сердился, я его не возненавидел. О нет! Ничего подобного не было в моей душе, но я почувствовал, что отец стал мне в этот миг чужой человек, с которым у меня нет и не будет ничего общего.

Все это промелькнуло у меня в уме в несколько минут, пока подполковник объяснял мне положение дела и советовал во всем послушаться отца для моей же собственной выгоды.

— Выдайте мне всех ваших сообщников, — сказал он, — и я даю вам честное слово, что вас выпустят через несколько дней без всяких ограничений вашей свободы и даже никто никогда не узнает того, что вы мне здесь сказали наедине!

Он многозначительно взглянул на меня.

Я смотрел в это время прямо в его смуглое лицо, на котором даже не было видно какого-либо особого клейма подлости, за исключением слов, только что вышедших из его рта. Они же в просторечии звучали так: «Даю вам честное слово укрывать подлость, которую я предлагаю вам сделать!»

Да, это была странная комбинация понятий о честности и подлости!

Она сразу изменила мое первоначальное решение раз навсегда отказаться отвечать на какие бы то ни было вопросы о моей деятельности.

«Это, — подумал я, — было бы уже слишком глупо. Воздавай таким людям то, что им принадлежит по праву. Не стесняйся им лгать, потому что сами они — олицетворенная ложь и отцы лжи. Вот ты откажешься им отвечать, а они будут мучить тебя ежедневными приставаниями, как недавно Смельский, и употреблять против тебя или моральное давление, как он, хотевший поставить перед тобой на колени всю семью Крюгера, или — кто знает? — будут применять к тебе прямые пытки».

— Мне некого выдавать вам, потому что я совершенно не участвовал ни в чем противозаконном, — ответил я.

— Зачем вы это говорите? — сказал он. — Вы отлично знаете, что нам уже многое известно из других источников. Скажите, например, вы знаете Иванчина-Писарева?

— Нет!

Подполковник развел руками.

— Знаете Алексееву?

— Нет!

— Знаете Клеменца?

— Нет!

— Знаете Кравчинского, называющего себя Михайловым?

— Нет!

Подполковник сердито развел руками. Его брови сдвинулись, лицо стало мрачно.

— Если вы выбрали себе эту систему защиты, уже давно изобретенную беглыми каторжниками, то вы далеко с ней пойдете, прямо в Сибирь. Последний раз предлагаю вам послушаться моего совета, говорите правду.

— Да я и сказал правду. Никого из них не знаю.

— Ну а если их приведут к вам на очную ставку?

Назад Дальше