Поезжай в Европу, сын мой! - Синклер Льюис


Синклер Льюис Поезжай в Европу, сын мой!

Деда звали Зебулун Дибл. У него были густые и пышные, как конская грива, усы, он носил крахмальные рубашки без воротничка и занимался выделкой овсянки, очень полезной и безвкусной. В 1875 году он перебрался из Нью-Гэмпшира в город Зенит и в 1880 году стал счастливым, но сердитым отцом Т. Джефферсона Дибла.

Т. Джефферсон превратил пыльную крупорушку в поэму из стали и стекла, выпускавшую Овсяные Хлопья, Рисовые Бочоночки и Воздушные Вафельки; сими трудами собрал он в свои житницы миллион долларов и в году эдак 1905 сделался культурным. Тогда как раз началась в Америке мода на культуру, которая в наше время достигла высот передаваемых по радио симфоний и лекций дилетантствующих в поэзии великих князей.

Т. Джефферсон состоял в Комитете Оперных Фестивалей, в Учредительном Совете Выставки Батика и был также председателем Лекционного Комитета клуба «Феникс». Впрочем, вся эта изнеживающая культура нисколько не мешала ему есть поедом своего заведующего отделом сбыта от половины десятого утра до пяти часов дня. Если сбыт Ржаных Дрожжевичков (Витаминизированных) не увеличивался на четыре процента ежегодно, он кричал, что его предали, что его служащие, американский Конгресс, американские профсоюзы кусают ту руку, которая их кормит.

Однако вне стен своей конторы, в каждом клубе и комитете, где ему удавалось пролезть на председательское место, он провозглашал, что Америка — лучшая страна в мире — клянусь небом! — и что Зенит — лучший город в Америке. Как мы это докажем? Только не вульгарным хвастовством и горлопанством! Нет, сэр! Мы покажем на фактах, что у нас больше культуры, чем в любом другом городе, равном Зениту по величине! Дайте нам десять лет! Увидите, что в Зените будет больше квадратных футов полотен старых мастеров, больше скрипок в оркестре, больше мраморных статуй на одну квадратную милю, чем в Мюнхене!

Единственный сын Т. Джефферсона, Уитни, появился на свет в 1906 году. Т. Джефферсон морщился всякий раз, когда мальчишки называли его сына попросту Уит. Морщиться ему приходилось довольно часто. Уит предпочитал заниматься плаванием, гонять на своем автомобильчике или дергать звонки у дверей пугливых старых дев, чем приобщаться к радостям культуры. Но решение Т. Джефферсона было твердо.

Совершенно так же, как он орал на агента в конторе: «Черт побери! Вы продадите оптовикам Жемчужную Перловку или вылетите вон!» — орал он и на сына, вернувшись в свой чистенький, крытый черепицей особняк на Цветущих Холмах, построенный в стиле Старинной Английской Усадьбы: «Черт побери! Ты выучишься играть на рояле или ты у меня света белого не взвидишь! Как те-бе не стыд-но! На коньках кататься хочет! Еще чего!»

Уитни обучали — по крайней мере, считалось, что обучали, — различным искусствам: играть на рояле, петь, рисовать, фехтовать, писать акварелью и говорить по — французски. И, несмотря на все это, Уит оставался румяным, веселым и неодолимо склонным к коммерции. Несколько лет он втайне от Т. Джефферсона вел прибыльные торговые операции, перевозя во второй отцовской машине пустые бутылки из Спортивного клуба обратно в притоны бутлеггеров.

Но рисовать он умел. Пел он, как ворона, рапирой действовал, как молотком, но рисовать он умел, и когда поступил в Йельский университет, то стал там главным карикатуристом газеты «Йельские новости».

Впервые отец возгордился сыном. Он развесил по дому рисунки Уита в тяжелых золотых рамах и демонстрировал их — все до единого — своим друзьям и своим комитетам, никому не давая улизнуть. Когда журнал «Лайф» поместил рисунок Уита, Т. Джефферсон послал сыну чек на сто долларов с собственноручным автографом, после чего Уит — вообще говоря, славный юноша — составил себе несколько преувеличенное мнение о роли своего искусства в мировом прогрессе. На рождественских каникулах, когда Уит был на последнем курсе, Т. Джефферсон (с торжественной миной Отца, Собирающегося Подать Добрый Совет Сыну) зазвал его в библиотеку и рассыпался цветами красноречия:

— Уитни, сын мой, настал момент, когда ты должен глубоко размыслить и принять решение, какое поприще мира… какое поприще в мире… короче говоря, на каком поприще, по твоему мнению, могли бы твои таланты раскрыться во всей полноте? Надеюсь, ты меня понимаешь?

— Ты это насчет того, где я буду работать после окончания?

— Нет, нет и нет! Диблы достаточно потрудились. У меня хватит денег на всех нас. Вот мне действительно пришлось трудиться в поте лица, но, в сущности, у нас, Диблов, у всех художественные натуры. Деда твоего всегда тянуло к кисти и краскам. Правда, обстоятельства были таковы, что дальше окраски нашего сарая он пойти не смог, но он обладал тонким чувством цвета. Он покрасил сарай в голубой с ярко-розовым, а отнюдь не в красный; и наш фамильный особняк на Клей-стрит — это также создание его творческой мысли, я ни за что бы с ним не расстался, если бы отделка ванных не вышла из моды — ни одной цветной плитки в облицовке!

Это он настоял на том, чтобы особняк был увенчан мавританской башенкой под медной крышей, тогда как архитектор предлагал четырехугольную вышку пагодой. И сам я, позволю себе заметить, хотя и был лишен возможности развивать свои творческие способности, организовал сбор пожертвований в сумме двухсот шестидесяти семи тысяч восьмисот долларов на приобретение картины Рембрандта для Института Изящных Искусств, а то, что этот Рембрандт оказался потом подделкой, намалеванной пройдохой Джоном Дж. Джонсом, так это не моя вина. И… э… одним словом… ты меня понимаешь… хотел бы ты поехать после окончания в Париж, заниматься искусством?

— В Париж!

Уит ни разу не был за границей. Париж он представлял себе в виде целого моря баров и ресторанов с приправой из девиц с глазами, как ягоды терна (что это за ягоды, он толком не знал, но был уверен, что у всех парижских красоток глаза непременно такие), цветущих в январе пальм и мастерских в мансардах, где жизнерадостные живописцы и их веселые натурщицы питаются одними спагетти с красным вином и песенкой «Aupres de ma blonde».[1]

— Париж! — проговорил он и добавил: — Думаю, было бы неплохо, сэр.

— Сын мой! — Т. Джефферсон положил пухлую руку на плечо Уиту, являя собой во всем великолепии образ Отца, Отправляющего Сына в Бурное Море Жизни. — Я горжусь тобой. Я льщу себя надеждой, что доживу до того времени, когда ты станешь одним из величайших представителей мирового изобразительного искусства, посылающим свои картины на выставки в Лондон, Рим, Зенит и другие города, художником, чьи творения возвестят прекрасные, возвышенные истины тем, кто изнемогает под бременем труда, и увлекут их души от низменной, будничной борьбы за существование в лучезарную даль.

Именно это я и долблю мистеру Маунтджинсу, моему заведующему отделом сбыта. «Нельзя думать только о коммерческих сделках, — говорю я ему. — Надо посещать Институт Изящных Искусств, освежать свою душу». А этот осел просто не желает увеличивать сбыт Кукурузных Хрустиков в Южном Мичигане! Однако возвращаюсь к тому, о чем я говорил. Я хотел бы, чтобы ты отнесся к поездке в Париж не легкомысленно, но со всей серьезностью, как к возможности найти более высокие и выгодные, нет, нет, я хочу сказать, более высокие и… э… более высокие… словом, более возвышенные идеалы. Благословляю тебя на этот путь!

— Здорово! Вот увидишь, папа, я не подкачаю!

После рождественских каникул, когда выпускники увлеченно предавались любимому занятию всех выпускников — разговорам о том, чем они займутся по окончании колледжа, Уит держался с возмутительным апломбом.

— У меня есть одна мыслишка, — сказал его однокурсник Стайвезант Уэскотт, тоже из Зенита. — Конечно, шикарно бы попасть в юридическую фирму или заняться продажей ценных бумаг, на сотню тысяч в год потянет. Не для того же мы кончаем университет, чтобы размениваться на мелочи. А этот дуралей Тед Пейдж хочет идти учителем в начальную школу — будет возиться с оравой немытых ребятишек и ни в жизнь не заработает больше пяти тысяч! Но теперь насчет продажи ценных бумаг слабо: все уже забито. Как думаешь, не двинуть ли нам в телевидение? Золотое дно!

Мистер Уитни Дибл поднялся, томно вытащил из кармана алый мундштук длиной в шесть дюймов, закурил сигарету и небрежным жестом стряхнул пепел. Алый мундштук, томный вид, небрежность жеста и манера стряхивать пепел на пол были у него новоприобретенными и вызывали крайнее неодобрение его товарищей.

— Меня нисколько не интересуют ваши пошлые планы, — проронил он. — Лично я еду в Париж заниматься живописью. Через пять лет буду выставляться в… ну, во всяких там картинных галереях. Желаю вам успешно загребать деньги и играть в гольф. Заглядывайте в мой petit chateau[2] когда будете за границей. А сейчас я испаряюсь, иду на этюды.

Уитни Дибл, ехавший навстречу славе в пульмановском вагоне, прибыл в Париж янтарно-жемчужным октябрьским днем. Оставив чемодан в гостинице, он вышел побродить по городу, радостный и счастливый. Площадь Согласия показалась ему величественной, как площадь перед королевским дворцом, а творение Габриеля два одинаковых корпуса Морского министерства — настоящей императорской резиденцией. Они были выше любого нахального нью-йоркского небоскреба — выше, и благороднее, и разумнее.

Все в Париже дышало жизнью более яркой и более взыскательной, чем жизнь дома, и не очень-то приветливой к незваному пришельцу. Уит чувствовал себя желторотым птенцом, провинциалом, но при этом страстно жаждал успеха.

Трепеща от тихого восторга, он сидел вечером на балконе, любуясь бликами света, испещрившими древние воды Сены, а утром помчался в студию мсье Сиприана Шелкопфа, где ему предстояло немедленно стать признанным гением.

Действительность не обманула его ожиданий. Студня мсье Шелкопфа (из старинного бретонского рода Шелкопфов, как он сам говорил) словно сошла со страниц романа: очень длинная, очень грязная, на возвышении — обнаженная натурщица. Девушки-художницы были в широких рабочих халатах, мужчины — в бархатных куртках.

Мсье Шелкопф с величайшим удовольствием принял Уита и его десять тысяч франков, уплаченных вперед.

Уит жаждал поскорее сесть за мольберт, чтобы стремительной рукой бросать бессмертные мазки на тугой холст. Он постигнет душу натуры до самых глубин и заставит ее светиться в глазах портрета, а тело он обозначит лишь легким контуром… Вот будет здорово, если первая же его картина будет выставлена в Салоне!

Однако прежде чем совершить прыжок в бессмертие, надлежало обзавестись подобающим богемным антуражем, и Уит, волнуясь, пустился на поиски мансарды на Левом берегу. (Снимать комфортабельную квартиру на Правом берегу значило быть буржуа и даже хуже — американцем.)

Уит нашел себе жилище на улице Феликс Фор. Комнаты были тихие и светлые, а Уит уже устал искать.

В тот же вечер он отправился в знаменитое кафе «Фанфарон» на бульваре Распай. О нем говорили, как об интернациональном (читай-американском) центре всего самого нового и самого скандального в живописи и поэзии и всего самого сокрушительного, что печаталось в критических разделах маленьких журнальчиков.

Тротуар перед кафе был заставлен столиками, за которыми сидело множество людей. Почти все смеялись, почти каждый чем-то останавливал на себе взгляд: девушки — в глубоко вырезанных платьях клеш; юноши — с кудрявыми волосами и проницательным взглядом, в эффектных пестрых куртках; грузные пожилые мужчины (эти казались здесь самыми молодыми) — с огромными бородами, похожими на фальшивые.

Уита подозвала к своему столику компания американцев. И не прошло и получаса, как он уже сговорился поехать на прогулку в Булонский лес с большеглазой девицей по имени Айседора, выслушал многократные заверения, что Париж — лучший город в мире для человека с Творческими Гормонами, и был приглашен на вечеринку одним веселым человеком, которому до мешков под глазами можно было дать года двадцать четыре, а выше — все шестьдесят четыре.

Вечеринка была отличная.

Гости сидели на полу, пили коньяк и старались перекричать друг друга. Хозяин, не заставляя себя упрашивать, показал около сотни своих творений. На его полотнах дома заваливались, а горы напоминали мусорные кучи, значит, это и было самое настоящее современное искусство, и Уита распирало от гордости и счастья.

С того вечера Уит зажил веселой, суматошной жизнью артистической богемы. Он чувствовал себя заправским художником, за исключением тех часов в студии мсье Шелкопфа, когда он пытался писать.

Уит, подобно другим стремительным молодым американцам, с изумлением обнаружил, как трудно работать медленно. В университете на лекции, длившейся пятьдесят минут, он успевал сделать двадцать живых и забавных карикатур. Оказалось, что корпеть пятьдесят минут над одним квадратным дюймом холста несравненно труднее. Вот в чем была его беда.

Уит не обманывался. Он мысленно рычал на себя: в его вещах не больше глубины и смысла, чем в картинках из журнала мод.

А мсье Шелкопф так ему прямо и говорил. Он останавливался сзади, щекоча шею Уита бородой, и изрекал: «Гм!» А когда мсье Шелкопф говорил «гм».

Уиту хотелось все бросить и идти копать сточные канавы.

И. Унт удирал из этого мрачного морга и шел в кафе «Фанфарон», к Айседоре, с которой познакомился в свой первый вечер в Париже.

Айседора живописью не занималась. Она писала книги. Разумеется, она ходила с портфелем. Однажды он раскрылся, и Унт увидел в нем бутылку вермута, чистую бумагу, прелестные красные, синие, зеленые и лиловые карандаши, носовой платок и шелковые чулки. Но он не испытал ни малейшего душевного потрясения, когда в тот же вечер Айседора сообщила, что она носит в портфеле черновик своего романа.

Айседора была из Омахи, штат Небраска, и любила целоваться.

Они устроили пикник в лесу Фонтенебло. Уиту казалось, что ничего на свете не может быть лучше, чем вот так угощаться бутербродами с сыром, бургундским и вишнями, а потом лежать под узорчатым шатром дубовых ветвей, оголенных октябрьским ветром, держа руку девушки, которая знала обо всем на свете и которая обязательно через год-два затмит прославленных Эдит Уортон[3] и Уиллу Кэсер.[4] Отношения их были по-детски чисты, но романтичны, как тени средневековых принцесс в островерхих головных уборах, которые некогда охотились в этом самом королевском лесу, оглашая его звонкими криками «Ату! Ату!».

— Ваш акварельный этюд собора Парижской богоматери изумителен, — сказала Айседора.

— Я очень рад, что он вам нравится, — ответил Уитни.

— Такой оригинальный по концепции!

— Да, я пытался сказать нечто новое.

— Правильно! Новое — это все. Пора отказаться от кубизма и экспрессионизма — старо. Сумасшедшие рисунки теперь не в моде. Должны быть какие-то рамки.

— Вот именно! Сдержанность — вот что нужно. Ах, черт, жалко, что вина больше не осталось, — сказал Уит.

— Вы милый.

Опершись на локоть, она поцеловала его, вскочила и стремительно полетела вдоль лесной прогалины. А он помчался вслед за ней, объятый восторгом, которого не охладило даже обратное путешествие в одном автобусе с толпой туристов, все время восхищавшихся не тем, чем надо.

Фанфаронская школа мудрости имела роскошную витрину, но мало товаров на полках. Слушать вечерами, как рассуждает о стилистических красотах Пруста[5] Майлз О'Селливэн, знаменитый ирландский критик из Южного Бруклина, было в высшей степени занимательно. Но когда Майлз в пятый раз заскрипел голосом утопающего: «Помню, как старина Марсель говорил мне: «Майлз, mon petit,[6] ты один понимаешь, что внешнее может быть выражено только через внутреннее», — Уит взбунтовался. Он взял такси, поехал в Англо-Американскую Аптеку и совершил самый «американский» поступок, на какой вообще способен человек, — купил пакет жевательной резинки.

Жевание резинки было не единственным американским пороком, глубоко презираемым в «Фанфароне». Все наши изгнанники сходились на том, что, исключая Польшу, Гватемалу и викторианскую Англию, самая отсталая страна на свете — Соединенные Штаты. Не менее жестокой критике подвергали они и американские небоскребы, свинину с бобами, Чикаго, домашнюю прислугу, джаз, Рено, лацканы смокингов, площадки-малютки для гольфа, рекорды авиаторов, зубную пасту, бунгало, миниатюрные кухоньки-столовые в нишах, жевательный табак, кафетерии, Бута Таркингтона,[7] корнфлекс, дешевые автомобили, мусоросжигатели, кукурузные початки, Кони-Айленд, ротарианские клубы,[8] бетонные дороги, идею пробных браков, фундаментализм,[9] проповеди по радио, аптеки, торгующие бутербродами, письма, которые диктуют, но не читают, шумные улицы, бесшумные пишущие машинки, Матта и Джеффа,[10] козырьки, защищающие глаза, сиреневые и лимонные чулки-гольфы, chile con came,[11] Крайслер-билдинг, Джимми Уокера,[12] Голливуд, бойскаутов, туристские базы, горячие сосиски, адмирала Бэрда,[13] безопасные бритвы, Шатокву и президента Гувера.

Изгнанники единогласно заявляли, что они немедленно вступят в Иностранный легион первой же страны, которая объявит войну Соединенным Штатам и сметет их с лица земли.

Три месяца Уит вместе с другими громил и крушил все американское, но вскоре после пикника с Айседорой он внезапно сделался патриотом. Всему виною был Майлз О Селливэн, который учинил в один прекрасный день публичное поношение жареной курицы — излюбленного американского блюда, — утверждая, что это детская еда.

Дальше