Солдат часто саживал меня на колени и гладил по голове, глядя почему–то на дверь, точно он ждал, что в эту дверь сейчас вбегут его дети или, допустим, войдет жена. Для него война с самого начала не была праздником, но и солдат этот, несмотря на затюканность и печаль, не был уж столь безобиден. Я видел, как однажды он сопровождал по улице господина офицера в вычищенном мундире, сверкающих сапогах, с каким–то хитрым огромным погоном на плече. Офицер шел, разглядывая где–то в будущем сверкающие дали победы, а солдат с карабином почтительно следовал в десяти шагах, и одна обмотка у него все разматывалась, а он на ходу затыкал ее конец, чтобы не размоталась совсем. На углу тетка продавала семечки, и вдруг наш солдат подскочил к этой тетке, наставил на нее оружие и, держа карабин в одной руке, другой стал быстро пихать в карман семечки. А затем бросился догонять господина офицера.
Затем в городок вошли немцы, и отец запретил мне выходить за палисадник. Но что могло нас удержать? У немцев были большие тупорылые машины, которые почему–то очень тяжело заводились. Однажды в квартале от нас я видел, как несколько солдат долго крутили ручку машины. Машина не заводилась. На улице, на беду свою, показался дядя Семен – дезертир, спрятавшийся в своем огороде во время нашего отступления. Он был в телогрейке, в брезентовых сапогах и нес что–то в мешке. Солдаты подозвали его и заставили крутить ручку. Дезертир Семен ручку крутил долго, и почему–то я помню его затылок и спину. Они были напряжены и задумчивы, если напряженная спина может быть задумчивой. Машину он завел. Солдаты приказали ему сесть в кузов, и больше мы дезертира Семена никогда не видели…
Затем один немецкий офицер застрелил в парке румынского офицера с его цилиндром, фраком и блестящими сапогами. Румыны устроили демонстрацию торжественных похорон, и в городке остались одни немцы. Пожалуй, это последнее, что я знаю о войне в наших местах, потому что у меня имелся ручной бильярд. В центре бильярда был нарисован самолет–этажерка с красными звездами, и при отступлении наших войск бабка красные звезды тщательно закрасила химическим карандашом. Когда к нам поселили группу солдат в серо–зеленых мундирах, я, разумеется, не утерпел и втерся в комнату, где они стояли у окна и громко говорили по–своему. Они рассматривали мой бильярд. Я решил, что они не знают, как класть шарик и дергать пружинку, растолкал солдат, чтобы показать им. Один из солдат взял меня за локти, поднял, подержал перед собой в воздухе. Я и сейчас помню запах мыла, машинного масла, легкий запах алкоголя и помню розовый подбородок солдата. Он поставил меня на пол, наступил на мои ноги, зажал коленями мои колени, обхватил мои щуплые плечи и резко их крутанул.
На этом военные впечатления для меня кончились – я был в постели в боковом чуланчике нашего дома до самого отступления немцев.
Хотя мой личный опыт отношения к войне не дает мне ни малейшего права касаться этой поистине страшной темы, я вынужден был все это рассказать хотя бы для того, чтобы объяснить, почему я освобожден от воинской повинности, имею третью группу инвалидности и могу сразу же ответить на анкетный вопрос о воинских наградах, которые, возможно, предназначались мне, но никогда не будут получены.
Не так давно я видел в метро паренька в форме суворовского училища. Я видел его чистое мальчишеское лицо с твердо сформированным подбородком, я видел неуловимый скромный шик его формы и видел, как он с почти аристократическим изяществом уступил место какой–то девчонке, и я вышел на следующей остановке, но знаю зачем. Бог мой, я почти не чувствую своей инвалидности, и уже лет двадцать ни один врач не ограничивает меня ни в чем, кроме запрета поднимать тяжести…
Но все же пункты моей анкеты могли быть заполнены по–другому. Я помню глаза того немецкого солдата, который смотрел на меня с вялым любопытством. Может быть, так мы смотрим на овода, которого летним днем мы поймали, воткнули в него травинку и пустили лететь с этим грузом. И, может быть, потому, что от того солдата пахло шнапсом, я до сих пор не переношу запаха алкоголя в любом его виде.
Таковы физиологические последствия войны для меня, конечно, неизмеримо менее тяжкие, чем для сотен миллионов других людей.
* * *
Когда мы подъехали к поселку, Рулев мановением руки остановил вездеход. Перед нами была уже накатанная дорога, до поселка оставалось около километра. Мотор тихо работал, корпус вездехода подрагивал, оседала снежная пыль.
– Выключи мотор, – сказал Лошаку Рулев. Я выбрался следом за ним, лишь Лошак остался в кресле – кончики пальцев на рычагах, черное от грязи и усталости лицо без всякого выражения. Мотор стих, и мы услышали со стороны поселка стук топоров, прерывистое тарахтенье бензопилы и обрывки людских голосов, от мороза громких и ясных. Было тихо, и снежная пыль на нашей колее висела в воздухе, как пудра.
– Слышишь? – спросил Рулев. – Понимаешь?
Лицо у него было счастливым, и не было в этот момент даже иронической ухмылки в углах рта. Я его понимал: простые и ясные звуки – топор, пила и человеческий разговор. Люди строят жилье.
…От старого аэродрома, кроме посадочной полосы из дырчатого железа, остались аэродромные службы и ряд бараков. Службы были срублены из хорошо просушенной смолистой лиственницы по типовому проекту для здешних мест. Им еще стоять и стоять. Их заняла авиация после того, как заброшенный аэродром включили в список действующих. Бараки находились в стороне, отделенные от аэродрома полоской невырубленной тайги. И хотя их тоже выстроили из лиственницы, они были бараками, при постройке которых мало думали об уюте. Скорее наоборот. Рулев сразу же приказал разобрать их. Из бревен вдоль намеченной колышками улицы ставили небольшие домики – комната, кухня, печь. Остальное новоселу предстояло доделывать самому. Расчет Рулева был прост и справедлив: каждый должен иметь свой собственный дом. Общежитий и разного рода бараков в жизни его «кадров» прошло достаточно.
Плотниками у Рулева работали три брата, три владимирских мужичка. Они завербовались на Север «для поправки избы», как сказал старший брат, и были перехвачены Рулевым на аэродроме в Столбах, где люди ждали отправки на объект по месяцу и больше.
Старший из братьев, Федор Филиппович, в прошлом майор, начальник склада, еще не утратил ни майорских щек, ни вдумчивости в обращении, свойственной снабженцам. Он пожал руку Рулеву, мне и шоферу, вежливо закурил и осведомился о поездке.
– Как положено быть, – ответил Рулев, оглядывая дом.
– Поездка окончилась благополучно. Очень хорошо, – констатировал майор.
– Федор! – заорал с конька второй по возрасту – Мишка. – Опять филонишь, крыса складская!
Мишка был человеком несдержанным: в армии не вылезал из штрафбата и старших ни во что не ставил. Он был маленький, худой, рыжеватый, и в глазах его вечно висел неизвестный, но сложный вопрос, на который так охочи заковыристые деревенские жители.
Младший, Ленька, прилаживал дверную коробку и беззаботно насвистывал, не обращая на братьев внимания.
– Говорят, плотники в Медвежьем получают до пятисот в месяц, – сказал майор.
– А у вас в прошлом месяце по скольку вышло? – быстро спросил Рулев.
– По триста семьдесят.
Оба других брата затихли, вслушиваясь в разговор.
– Значит, вам остается еще дожать на сто тридцать в месяц, – сказал Рулев. – Я не возражаю. Напротив – всячески поддерживаю.
Мишка на крыше весело засмеялся.
– Учу я тебя, Федор, учу, – сказал он, – что вкалывать надо. Ты же сейчас колхозник. А колхознику платят только за труд.
Ленька улыбнулся. Он жил, как мне кажется, в каком–то своем, тихом и уравновешенном мире.
– Может быть, все–таки надо нам было в Медвежий лететь? – вежливо, доверительно спросил майор.
– А кто мешает? – спросил Рулев. Майор промолчал.
– Лети, майор, лети, – сказал Мишка с крыши. – Я тут останусь. Пока улицу начальнику не построю, отсюда не тронусь. Верно, товарищ Рулев?
Рулев лишь посмотрел вверх. Ленька приладил одну сторону коробки и перешел на вторую.
– Может быть, нам расценки повысить? – сказал майор Федор Филиппович. Мысль эта, видимо, давно у него была обдумана.
– Взрослый вы человек, – громко сказал Рулев. – Вы ведь за жизнь знаете? Ведь правда, знаете?
– Знаю, – согласился Федор Филиппович.
– Ну так зачем глупости говорить? Говорить надо о деле.
Рулев пошел к вездеходу.
Мишка на крыше снова радостно рассмеялся.
– Начальник! – крикнул он. – Даю слово штрафбатовца. Через три дня и этот очаг будет готов. Эх, вспомнишь Мишку!
Мы оглянулись. Мишка сидел на крыше – телогрейка, валенки. В одной руке победно поднят топор, в другой зажат пучок гвоздей, и шапка заломлена – «где наша не пропадала».
– Начальник! – крикнул он. – Даю слово штрафбатовца. Через три дня и этот очаг будет готов. Эх, вспомнишь Мишку!
Мы оглянулись. Мишка сидел на крыше – телогрейка, валенки. В одной руке победно поднят топор, в другой зажат пучок гвоздей, и шапка заломлена – «где наша не пропадала».
– Вспомню, – сказал Рулев.
Анкета
Ваши ближайшие родственники.
Отец. Лучше всего я помню отца в день окончания войны. Наверное, это вообще первое мое яркое воспоминание о нем, потому что довоенного времени я совсем не помню, а всю войну отец – инвалид первой империалистической – жил так, чтобы его вообще не замечали. Но в тот день он исчез вначале в сарае и вышел оттуда в единственном своем шевиотовом костюме, там он был спрятан от лихих людей. Затем деревяшка отца застучала на чердаке. С чердака он спустился с большим латунным шприцем для набивания колбас. Шприц был передан отцу на сохранение руководством нашего промкомбината. Густо смазанный, он лежал в груде ветоши. Отец тщательно вытер шприц и вышел на улицу. Он нес этот шприц к промкомбинату как знамя, и латунь сверкала, как положено сверкать военным регалиям. Я навсегда запомнил этот день и отцовскую прямую, как кол, спину, обтянутую пиджаком, и стук его деревяшки по тротуару.
Светило майское солнце, постукивала деревяшка отца, и за палисадниками торчали головы в платках и кепках. Возмищев вынул колбасный шприц – настало мирное время.
Еще совсем молодым потеряв на войне ногу, отец, видимо, искал способ самоутверждения. Талант его выявился в колбасном деле. «Возмищевская колбаса» производства местного комбината исчезала из магазинов и ларьков немедленно. Сейчас я люблю отца больше, чем любил его, когда жил с ним. Сейчас я понимаю, что он был пылинкой среди миллиардов пылинок истории, он был тем, что стратеги называют «человеческий материал», тем, кто относится к рубрике «жители», но он имел свой малый талант и свою роль в жизни нашего ненужного истории городка: он воспроизвел род свой и посильно участвовал в хаосе мирового прогресса. Я понимаю его беззащитность перед событиями. Я помню, как однажды к нему приехал давний, еще по первой войне, друг, прокурор соседнего, такого же, как наш, городка. Он выпил бабкиной наливки, закусил отцовской колбаской, похвалил и спросил:
– По каким ГОСТам ты ее, черт одноногий, делаешь?
– Как придется, – ответил отец. – Рецепт семейный. От матери.
А нормы? А если ОБХС?
– Я не ворую, – сказал отец. – Это все знают. Раньше немного брал для себя.
Отцовский друг – прокурор пришел в ужас. Он, видимо, был хороший друг, потому что через неделю принес отцу стопку справочников, правил и ГОСТов колбасного производства.
Я помню, что в кухне всю ночь горел свет, отец смотрел в эти справочники и тихо вздыхал. Он всегда молчал, но вздыхать умел выразительно. Утром он ушел на работу, худая спина, как всегда, обтянута пиджаком, лишь деревяшка стучала печальнее. Колбасу он, как и прежде, выпускал по–своему, а справочники куда–то исчезли.
* * *
На трассе от поселка к Столбам интересно смотреть вниз. Вначале ты увидишь тайгу, зимой она напоминает ворох иголок, густо рассыпанных по простыне. Изредка в тайгу въедаются белые пятна марей. Самолет гудит и гудит на север, и эти пятна встречаются все чаще. Затем ты видишь длинные белые языки, которые вгрызаются в тайгу с севера, и наступает момент, когда тайга ослабела, и даже с высоты трех километров ты можешь себе представить отдельные лиственницы, которые в отчаянном порыве выбежали на границу тундры и стоят, как редкая цепь солдат под натиском превосходящего противника. Начинается тундра. Но это еще не все, еще встретится группа–другая лиственниц, которые заняли круговую оборону в белом пространстве и стоят, несмотря ни на что. Потом и они исчезнут.
…В самолете летели последние северные отпускники. Они возвращались загорелые, вымотанные полугодовой отпускной страдой, притихшие после буйства страстей. Все они летели дальше, на золотые прииски и в геологические разведки Территории, и, честное слово, в глазах у них была радость предстоящего трудового процесса. Бывает же так, что человеку надоедает безделье и трудная работа, жизнь в заброшенных тундровых поселках представляется заслуженным отдыхом.
Я сошел в Столбах. Рулев даже не вышел из самолета. Он сидел в кресле в своей японской куртке и смотрел в иллюминатор. Он два года прожил в Столбах, работал в районной газете. Рулев был Рулев, и я его не расспрашивал.
Я шел от самолетной стоянки и, как всегда, прилетая в Столбы, думал, что здешний аэродром есть типический, полностью отвечающий представлениям, которые мы связываем с понятием полярный аэродром. С одной стороны посадочной полосы была гладь великой сибирской реки, с другой – желтый глинистый обрыв и на нем вразброд стоявшие чахлые листвеинички. В пойме реки они забирались на север почти до океана.
Я подождал, пока самолет, идущий на Территорию, улетит. ИЛ–14 растаял в ранних морозных сумерках, и уютный гул поршневых моторов затих. Теперь Рулеву предстояло маяться по глухим аэропортам, выклянчивать вертолет или АН–2, плести интриги с руководством совхозуправления и неизвестным коллегой – председателем колхоза. Собрать семьи пастухов и уговорить, вывезти. И почему? Потому что оленей должен кто–то пасти, потому что существует совхоз, потому что наука придумала экономическую рациональность организации его возле заброшенного аэродрома. Но, наверное, в этом была логика освоения новых земель, иначе чем объяснить, что директором совхоза оказался Рулев – бывший журналист, бывший шурфовщик, бывший студент.
Мне требовалось найти человека по прозвищу Мельпомен, и я пошел в редакцию. В районных редакциях все знают. Я любил сюда заходить раньше, когда редактором был Вадик Глушин – толстый седой лохматый чудак, романтик газетного дела и умница. Вадик Глушин ушел «на укрепление» в другой район. Новым редактором стал Грачин. Говорят, что именно Рулев пустил о нем шутку: «Ну этот… очки и зеленый галстук». Теперь каждый, кто в Столбах видел Грачина, наверное, обязательно говорил про себя: «вон этот… ну очки и зеленый галстук».
Редакция была в стеклянном, по новым веяниям моды, зданьице. И редакционная вывеска была теперь на черном стекле. Все как у людей.
Грачин всегда меня поражал розовощекостыо. Ты заходил и видел перед собой человека, который не курит, не пьет, который твердо знает простые истины жизни и своего поста. Было Грачину сорок, и при таких данных он еще мог неспешно и долго идти вверх. Районная газета не была для него пределом.
В редакции был один новенький – Мишка Ивлев, москвич, прямо с журналистского факультета МГУ. Он сидел за столом, маленький, курчавый, чем–то похожий на тонкого армянского мальчика. Я вдруг подумал, что, наверное, Вадик Глушин в молодости был вот таким тоненьким, курчавым и с чуть печальным взглядом поэта.
– Проходите, садитесь, – официально приветствовал меня Мишка. Он меня почему–то не любил. Я это чувствовал.
– Где Андрей?
– Сбежал еще с осени. Конфликт с Грачиным.
– Значит, уже второй?
– А кто первый?
– Рулев.
Мишка не захотел говорить о Рулеве. Придвинул к себе стопочку отпечатанных на машинке страниц и углубился.
– Где найти человека по имени Мельпомен? – спросил я.
– А зачем он вам? – неприязненно спросил Мишка.
– Это не мне. Это Рулеву он нужен.
– Первый переулок направо. Через сто метров увидите сруб. Это и будет он.
– Сруб – это стены без крыши, – сказал я. – Он без крыши живет?
– Ах, да, вы же филолог, – сказал Мишка. – Уточняю: увидите старый сруб с крышей. Это и будет дом Мельпомена.
– Спасибо. – Я встал. Что говорить с человеком, который неизвестно за что тебя ненавидит.
– Как там Рулев?
– Только что проследовал мимо. Из самолета не вышел.
– Ага! – сказал Мишка.
– Что именно «ага»?
– Так. Вопрос: Рулев верует в идеалы?
– В какие?
– Вообще.
– Пообщайтесь с Рулевым с мое. Тогда, может быть, вообще забудете такие вопросы.
Мишка снова уткнулся в бумаги. А я пошел в первый переулок направо. По этому переулку не ходили машины, в снегу была пробита лишь тропинка. Я шел мимо одноэтажных домишек, встречные собаки уступали мне дорогу вежливо, но без подобострастия. Это были знающие себе цену ездовые псы. И, наконец, я увидел именно сруб – что–то среднее между русской избой и якутской урасой. Стены были выложены по–русски, но щели промазаны глиной, и крыша плоская, как урас.
Ни палисадничка, ни забора, лишь прочищенная лопатой тропинка к крыльцу из чистых досок и поленница дров, уложенная тщательно, можно сказать, педантично.
Я вошел в сени и на ощупь постучал в дверь.
– Войдите, – сказал густой и как бы насмешливый голос.