Всем этим Лёва также дополнил воображение, собрав воедино эмоции прошлые и настоящие, и потому всё получилось качественно, как надо, — слёзы, работая на задачу, брызнули изо всех щелей.
— Мамы нет… — пробормотал отец, вконец расстроенный таким поворотом разговора, — но поверь, я всё время о ней вспоминаю, постоянно…
— И даже тётка эта, ну-у… как её, Темницкая, кажется, не помешала тебе, когда сиськами своими хлюпала у мамы на кровати и верещала, как резаная? — чеканя слова, выговорил сын, временно придавив слезы, и уставился на отца — глаза в глаза.
Это был хороший момент: пора было придать бессмысленному обмену репликами целевое направление, не упустив главное. Лёва и сказал, не упустил.
— Папа, мне плохо, честно, кроме того, у меня экзамены. Я не знаю ещё, как я их потяну, но понимаю, что уже устал. Мне нужно куда-нибудь уехать. Развеяться. Забыться, в конце концов. Ну, ты, я думаю, меня понимаешь.
— А экзамены, сынок, с ними-то как? — обеспокоенно встрепенулся отец.
И с тревогой в глазах посмотрел на убитого двойным горем сына.
— Не знаю теперь как, — с горечью отмахнулся младший и утёр рукавом глаза, — меня вот друзья зовут в Крым, на машине, у них своя «копейка», жигуль. Потом уже, наверное, не будет варианта поехать, чтобы забыть обо всем об этом, с ветерком…
Всё. В расчётной траектории, что он успел наспех соорудить, это была точка невозврата. Или-или. Иначе придётся думать над третьим вариантом, не пойми каким. Однако не пришлось. От этой внезапной перемены сюжета отец, заметно посветлевший лицом, лишь бодро пожал плечами и, как показалось ему, неожиданно для себя самого выдал:
— Лёвушка, так я знаю, что нам делать. — И встал. И снова сел. — Мы просто купим тебе машину, такую же «копейку» или даже другую какую-нибудь, получше той, что у твоего приятеля. У нас как раз запись идёт на этот год. Сдашь экзамены, получишь права и поедешь в свой любимый Крым. И девушку какую-нибудь с собой прихватишь, чтобы отвлечься от всех этих дел и хорошенько отдохнуть. — Он подсел на диван к сыну и, приобняв его, притянул к себе. — Ну что, Лёвушка, договорились?
Вот оно — состоялось!
— «Трёшку»…
— Что? — не понял академик. — Какую трёшку?
— «Трёшку» надо брать, жигуль третьей модели, она дороже не сильно, но зато движок там намного оборотистей, с «копейкой» ни в какое сравнение не идёт. — И, просительно заглянув в отцовские глаза, подвёл итог недавней семейной неприятности: — Синюю. Ты — как?
Через пару лет он разбил её — пьяный, весёлый, молодой! Напрочь, невосстановимо. Но уже было не так важно. К тому времени он начал зарабатывать на первый хлеб, высокой калорийности и сразу с маслом. И потому тут же, не дожидаясь ухода порядком уже изношенной и крепко битой «трёшки», взял секонд-хенд-бээмвуху, правда с чуть дымным движком, но уже не карбюраторную, а с настоящим тамошним инжектором. «Трёшку» после ремонта отдал не торгуясь, как вовремя выкинутую из сердца вещь, мысленно сравнив её с первой девушкой, удобной для извлечения первых же приятных знаний, но так и не сумевшей заинтересовать собой до конца. Особенно если сравнивать с прочими вариациями, тюнинговыми, что обильно появились на рынке, давая знать о себе причудливыми наворотами и прочими примочками. «Примерно как Кустодиев против Пикассо», — подумал тогда Лёвушка и потешился странности собственного сравнения.
Что до отношений с отцом, то вскоре они выровнялись и на первый взгляд уже ничем не отличались от прежних. Тётка эта, Темницкая, из поля зрения выпала совсем, хотя он, не обсуждая больше тему с отцом, в то же время предполагал, что связь между ними окончательно не прокисла и всё ещё помаленьку теплится, пуская остаточные одиночные пузыри. И тем не менее в прежнюю фазу отношения их с отцом, ранее такие доверительные, тёплые не по факту родства, но по существу имевшейся близости, так и не вернулись. И это знали оба. При этом каждый, стараясь охранить шаткое, хотя и равновесное состояние сторон, никак не обозначил получившегося размежевания: ни словом, ни поступком, ни слабым намёком, будто не имелось больше ни малейшего симптома для проявления такого взаимно неудобного и малоприятного чувства.
Нельзя сказать, что чёртова Лёвушкина совесть — слабое всё же место, — обновившая себе в первые деловые годы статус, совсем уж угомонилась, не мечась больше между Сциллой долга и Харибдой справедливости. Было у него, было ощущение душевного дискомфорта, пробирало и подёргивало порой от мозжечка до слепого отростка, родя сомнения всякого рода. Однако, поразмыслив, Алабин пришёл-таки к выводу, что не всё устроено однозначно, что даже истинное искусство, святое и неподкупное, часто находясь в пограничье, не умеет правильно отобрать для себя единственной дороги, отозваться слышным звучанием, убедить многих и многих в том, подлинно оно или же это не искусство вовсе. «Какая там совесть, ну при чём здесь она! Да взять хоть тот же „Чёрный квадрат“, — продолжал размышлять Лёва, уже нащупывая для себя верный выход из ментального тупика, — ведь по сути не имеет же ни верха, ни низа, он скорее не форма, он — черта, раздел между признанной человеком истиной жизни, отражением её реалий и признаваемым тем же самым человеком образцом душевного позёрства, больной неуёмной фантазией, примером внекультурного и, попросту говоря, дурного вкуса. Короче, предметники — против фигуративщиков, беспредметников Татлина, Малевича. Тут — кубизм, там — супрематизм, конструктивизм. И все целы, живы, здоровы, коли не в жизни, так в памяти: и трубы трубят, и цветы несут, и шампань в кишку вливают, и монографии строчить не устают, что о тех, что о других, всё так же тупя копья и ломая зубы о те же самые грабли».
Именно тогда пришла идея написать о спорной природе художественного воображения Казимира Малевича — что и осуществил он годами позже, вспомнив об этом в нужный момент и точно угадав с выбором подходящего издания. После чего и развернулась та знаменитая дискуссия в печати, добавившая автору имени, зависти и респекта.
Итак, о совести и сомнениях. Совесть успешно разрешилась, избавив Лёвин организм от бремени тех сомнений. И помог ей в том, как ни странно, абсурдист Малевич — своим «квадратным» участием в ходе важных в стратегическом плане раздумий начинающего искусствоведа о способах «жизни» и «жизненных» способах существования. Вообще, в принципе. Так вот, сюжет — всего лишь повод для художественного, для живописного высказывания, соглашался он с Малевичем и уже с самим собой. И вдогонку этой, объединённой с кумировой мысли додумывал уже собственную часть, задаваясь вопросом: возможно ли осмысление, принятие чистой формы, вовсе не связанной с предметным миром, совсем?
Он полистал тогда неспешно, кое-где прицельно задержав внимание, сборник статей по системно-векторной психологии, не пожалев для этого часть времени, отведённого на кафедральные и факультетские дела. И в результате не пожалел. Наткнулся-таки на то, чего искала душа и где помещались ответы на незаданные вопросы, которые прежде даже не формулировал для себя. И как ему показалось, разобрался. Справился сам с собой же.
Всё было так — и это устраивало его и многое объясняло. Малевич, как художник и человек, обладал Зрительным и Звуковым из верхних векторов, и Кожным и Анальным — из нижних. Он же, Лев Алабин, не будучи художником, но являясь человеком и искателем, обладает лишь вторым набором векторов — Кожным и Анальным. И вероятней всего, Анальные векторы одолевают в нём все остальные. И написал статью, в которой, мстя себе за своё же внехудожественное открытие, вывернул всё ровно наоборот, присвоив Малевичу статус бесполётного предметника, не геометрически абстрактного, а абстрактного, но геометрического абстракциониста, относительно воззрений которого на искусство как таковое у художественной общественности, как и у искусствоведческой науки в целом, имелись многолетние заблуждения. Он же, Лев Алабин, мягко развенчал их, вбросив неожиданную, оригинально выстроенную версию, обратную общепринятой.
Как ни странно, он невероятным образом угадал. Наука вздрогнула и призадумалась, художественный гламур был просто счастлив, желтобрюхие же, как, впрочем, всегда, ничего из публикации не поняли и потому, будучи в этом смысле и так надёжно заткнутыми, больше не разоткнулись, не пачкая Лёве биографию и не делая попыток втереться в доверие. Имя, вновь задержавшее на себе внимание художественной общественности, начинало работать и приносить искомые дивиденды. И это же самое имя, плод многолетней наработки, с учётом другой наиважнейшей составляющей — репутации, со временем вывело Льва Арсеньевича на весьма крупных людей уже в качестве достойного посредника: на фигур и даже на целых рыбин, желающих иметь и вкладываться ещё и ещё.
Средства, свалившиеся за сытые и позорные годы на головы многих и многих, теперь уже шли на вложение в подлинники, в истинные произведения большого искусства, в детища «Сотбис» и «Кристис», и потому нуждались в проводнике, в советнике, в гиде. А стало быть, в нём, Лёве. И не только из-за прихоти привередливых и неуёмных супруг делалось такое, и не ради обрыднувшей им же господской забавы, но для пущей сохранности нажитого или же использования в иных годных делу вариантах.
Дело! Вот ключ, ставший пропуском в мир красивой упаковки, обретаемой уже не через вульгарный, сомнительным способом хапнутый чистоган, а вследствие умного, элегантно спроектированного и вполне легально реализованного бизнес-проекта.
Это уже глубоко нулевые шли, в противовес девяностым — умные, холодные, расчётливые. Кто хорошо поднялся, тот понижаться уже не планировал, неоднократно выверив избранную тропу на пути к дальнейшему подъёму и закрепившись на том месте канатом, прочней какого не бывает. Другие, менее удачливые, кто без мёртвой хватки и не того звериного чутья, отошли в тень, заметно подтаяв по пути. Одни разъехались на полупустой живот по дальним явкам и адресам, другие выкатились в загородный тираж, обратившись в тихую, никому не опасную обычность, или же просто канули в безадресную вечность, но только не в ту, о которой неизбывно помышлял Лев Арсеньевич и до которой он так ещё и не добрался.
Мешали дела. Ему следовало спешить, как и прежде, — нужно было успевать многое и для многих. Он вновь был необходим. Им — первым, сильным, наглым, под жёстким седлом бодрым аллюром въехавшим в эпоху второго накопления, голодным до свежих ощущений, до новых горизонтов. Но чаще — вежливым и милым, сменившим тёлок на женщин, малиновые пиджаки на беспроигрышный смокинг, уже неплохо образованным, с продвинутыми детьми и дежурной парой беглых языков, малопьющим и всегда открытым для взаимности в поиске предмета новой очаровательной забавы или одноразовой надобности.
Нужен был он и другим, вторым и всем прочим, перегруженным весом избыточно хапнутого когда-то, но так и не скинутого вовремя культурного балласта.
Он был между. И он знал своё место. Всегда. Отчётливо сознавал, что девяностые необратимо иссякли, унеся с собой остатки общих запасов, откинув дурные и пижонские манеры, как и слабый замах на порядок, и некрепкие потуги на прекрасное. Исчезли, истаяли те агрессивно пошлые времена, когда гуляла ботва, сверкали стразы, пелся шансон, трепетно поглощался бургер и ни во что не ставились углеводороды.
Постепенно он разучился бандитскому языку, стал забывать о тёрках периода первого накопления. Медленно, но неуклонно порывал Лев Алабин с враньём грубым и более ненужным. И даже простое безобидное лукавство со временем переставало быть необходимым. Не то кормило теперь. Не это. Теперь важней было другое — первых следовало вовремя свести со вторыми. Тех же, в свою очередь, грамотно разгрузить от бремени непосильных нош. Доля оговаривалась и редко когда не была приятной.
Он и сам в культурно-деловой среде всё больше становился брендом, не менее потребным, чем клеймо мастера или подпись художника. Он был лёгок, безупречно вежлив и практически всегда достижим, потому что не ленился и всё ещё шёл на разумный компромисс.
В тех же нулевых, ознакомившись со статьей за авторством Алабина, глубоко затрагивающей вопросы сентиментализма в творчестве Шагала, его призвали в «Сотбис», экспертом по разделу русского искусства, и он с благодарностью стал им, получив место в московском офисе всемирно известного аукционного дома и вписав добавок обретённого веса в свой культурный анамнез. Стал регулярно выезжать в Лондон, в английский филиал нью-йоркской штаб-квартиры, уже за счёт британской стороны. «Бонд-стрит — место встречи искусства и денег» — так выразился однажды эксперт Алабин, и фраза прижилась, была оценена и сделалась крылатой. И сразу после фразы — удача, в 2008-м, кажется, при прямом его участии и кураторстве вопроса.
Итак, три рекорда цен в продажах русского искусства на «Сотбис»! Лёва долго вспоминал потом тот счастливый понедельник, когда впервые впрямую заработал, хоть и не сам, но заработавшим с той и другой стороны профессионально помог именно он. Так, как никому не удавалось до него. И всё же пастель Зинаиды Серебряковой «Откинувшаяся обнажённая» ушла с молотка, чуть-чуть не дотянув до пяти начальных цен. Также обновлены были рекорды на Михаила Клодта и Леонида Пастернака. Правда, топовые лоты тогда же едва достигли границы эстимейта [2], но зато самый дорогой лот русских продаж, работа «Натюрморт с фруктами» Натальи Гончаровой, ушёл с молотка за два миллиона фунтов стерлингов! Тогда же планку в миллион фунтов преодолели ещё три картины, и каждая не без его, алабинского, участия в подготовке и поиске предмета торга: «Пушкин и графиня Раевская на берегу моря возле Гурзуфа и Партенита» кисти Ивана Айвазовского, «Натюрморт с персиками и красными цветами» всё той же Гончаровой и «Вид с террасы, Гурзуф» любимейшего его Константина Коровина.
Потом он вспоминал, но уже не вспоминалось с нужной ясностью, кому же он всё-таки впарил тогда те четыре фуфловых псевдокоровинских эскиза декораций, ценностно усиленных сгоревшим заживо реставратором-алкашом в подвале на Черкизовской: банку или какому-то купцу, тоже, вполне возможно, давно неживому. Этого — не помнил. Но зато долго не уходила из памяти та страшная картина, которую он застал, непланово зарулив на Черкизовку. В тот день был он неподалёку и решил оговорить с тем пьющим реставратором очередную работу. Дым заметил, ещё когда стоял у светофора на соседней улице. Тот вертикальным столбом уходил в небо, черня попутно балконы жилого здания, в котором располагалась мастерская. Уже в тот момент Алабина посетило нехорошее предчувствие, хотя повод к тому ещё не возник. Наоборот, предчувствие то никак не совпадало с отличным настроением, поскольку более чем удачно набиралась очередная группа в Брюгге, сплошь из голодных потребителей средневекового варева от кисти тамошних художественных мертвяков. С Себастьяном он уже переговорил по скайпу, предупредив, к чему приблизительно ему следует готовиться и каков объём предстоящего запроса. Тот, как всегда, не выказал дикой радости, как и не явил, впрочем, показного равнодушия. По обыкновению, был учтив, внимателен и пристрастен к деталям. И это Лёву устраивало более чем, поскольку даже слабой малостью Себастьян не напрягал ему голову в смысле любой непредсказуемости в общих делах.
Когда он въехал во двор и запарковался возле линии оцепления, там уже работали несколько пожарных подразделений. Центральный очаг возгорания был основательно залит пеной из пожарных рукавов, и налетевший слабый ветерок медленно доедал остатки чёрного дыма, уже почти целиком рассеявшегося, утратившего смертельный напор и недавнюю ещё столбовую силу. Народ вокруг ахал, качал головой и беззлобно матерился. Когда же из полностью выгоревшего подвального помещения стали выносить останки мужского тела, кто-то, обхватив руками голову, громко вскрикнул, а кто-то замер, не в состоянии отвести глаз от ужасной картины. Ноги того, кто ещё недавно был живым и даровитым художником-ремесленником, были сожжены до костей, и пока двое пожарных, что вытащили, всё ещё в огнезащитных комплектах, с закрытыми масками лицами, несли теперь бывшего человека в сторону труповозки, с ног трупа отрывались последние ошмётки жареной человеческой плоти. Остальное было прикрыто куском брезентовой ткани, но Алабин и так понял, кому принадлежат фрагменты тела. На левой ноге обгоревшего скелета, вплавившись в кость, всё ещё оставался шматок синего резинового кеда, какие его реставратор-копиист неснимаемо носил все годы, пока работал на Льва Арсеньевича.
«Допился, сволочь», — подумал Алабин больше с негодованием, чем с сожалением. Надо сказать, будучи в курсе особенностей жизни своего малонадёжного ассистента, к чему-то подобному он был готов всегда. Не ясно было лишь, когда и каким способом прервётся трудовая биография его многолетнего соратника по профделам. Вместе с тем по-человечески, конечно, способного терпилу-бедолагу было жаль. Как-то с год-полтора тому назад Лёва, находясь под заботливым влиянием выдержанного настоя с дымного острова Айла, прикинул так и сяк, мысленно прокрутив варианты навара в результате сотрудничества с черкизовским затворником. В итоге вышел на цифру, не просто немало удивившую его, а ещё и тронувшую голову самым приятным образом. Теперь же такое кончалось, и надо было думать о продолжателе дела покойника. С другой стороны, тогда же Лев Арсеньевич, наблюдая за печальной картиной расставания с этим миром не самого близкого ему человека, думал, что в каком-то смысле в эти минуты он прощается с иллюзиями, с частью выстроенных им надежд, в том числе опиравшихся и на того, кого увезла труповозка с замызганными номерными знаками. Был человек — и нет его. Лишь код, примета, символ неизвестно чего. Да и то неразборчиво.