— Ну, и я тогда позвонила его матери, — сказала одна непричесанная другой, — и всё. И говорю: «Если вы своему сыну счастья не хотите, то пусть он у вас спивается или там что. Потому что самое главное — это то, что мать для своего сына сделает». Ну, вообще. По жизни.
— Так и сказала? — даже приостановилась другая непричесанная.
— Ну, — усмехнулась первая. — И всё. И положила трубку. А вечером он сам после работы заявился. С цветами. Все, говорит, завтра, говорит, расписываемся. И ребенка, говорит, оставляем. Никакого аборта. А я же уже договорилась, уже все. Ну, и оставили. Это я уже третий раз тут на сохранении.
Патлатая девочка не выдержала и вмешалась прокуренным молодым голоском:
— У меня тетка тоже так говорит. Что если мужика самого не прибрать к рукам, он ни в жисть не дастся! Мой Серый ни за что не хотел записываться, а я ему говорю: тогда ты, говорю, сына своего не увидишь, потому что на какой ты ляд ему сдался? Мне тогда его государство поможет вырастить… Вот так и сказала!
Непричесанные снисходительно, через располневшие плечи, посмотрели на девочку, и она замолчала. У Чернецкой узкие глаза зачесались от тоски. Как это случилось, что она оказалась здесь, среди выцветших ночных рубашек и пятен неотстиранной крови?
А! Ну, это он виноват! Он хотел, чтобы каждый вечер они перебирались через ручеек и падали в глубокую сизую траву! А потом он там где-то гуляет, а она стоит здесь, в больничном коридоре, и слушает, как из процедурной доносится мелодичное позвякивание страшных, блестящих инструментов, а вокруг шатаются беременные и шаркают тапочками! А он где-то там гуляет! А папа вообще перестал встречаться с ней глазами! И этот ужас с Зоей Николавной! С потаскухой, как сказала бы Марь Иванна! Потому что она хочет увести у них отца из семьи! Вообще разбить им семью! А он там где-то гуляет и, может быть, даже хвастается, какая у них была любовь! Какому-нибудь болвану Лапидусу! Или Вартаняну с Куракиным!
Ненавижу. Ненавижу тебя, Орлов. И не подходи ко мне больше. Потому что все было хорошо, пока ты не подошел. Убери свои руки. Не смей. Куда ты суешь руки? Ты что, ненормальный? Знаешь, что со мной было, пока ты там гуляешь? У меня же вся кро-о-о-о-вь! Вся-я-я! Вытекла-а-а-а-а!
«Наташечку, сказал Леонид Михалыч, выпишут завтра. Сегодня, значит, надо ехать к Усачевой. Так этого дела не оставить. А кому не оставить-то? Некому и не оставить, окромя меня самоёй».
Марь Иванна поджала губы и поехала. Вот она, деревня эта проклятая. Теперь под горочку, через мостик и налево, до самого леса. Вот она, избенка. Ну, я ей задам козлов-то.
В избе было темно и душно. Мухи, беспокойные, с траурными облупившимися крылышками, роем вились над столом. Что-то там пролито. Молоко, что ли. Или мед налип.
— Усачева! — откашлявшись, позвала Марь Иванна. — А, Усачева!
На печи зашуршало, и слабый старческий голос прошелестел, как ветер в пучке соломы:
— Я… Зачем, дак, тебя принесло?
Марь Иванна всмотрелась. Из-под лоскутного ветхого одеяла выползла седая голова Усачевой с погасшими синими глазами.
— Ты чего? — удивилась Марь Иванна.
Слишком велика была разница между только что скакавшей на метле ведьмой (две недели назад всего!) и этой еле живой, закутанной в тряпье старухой.
— Я ниче, — прошелестела Усачева, — я, дак, лежу…
— Захворала, поди? — поинтересовалась Марь Иванна, намереваясь приступить к главному разговору.
— Схоронила яво, — всхлипнула неузнаваемая Усачева, — дак, и лежу. Тоскую, дак.
— Кого схоронила? — не поняла Марь Иванна.
— Борюшку, — чуть слышно ответила ведьма. — Помнишь, дак, яво? Кучерявенький такой, бородатенький? Сам серенький, а грудя-то черенькие?
— Осподи! — Марь Иванна торопливо перекрестилась на выцветшую неразборчивую икону. — Совсем ты дурная? Об ком говоришь-то? Об козле, что ли?
Усачева звонко стукнулась о печь головой.
— Четырнадцать годков! — услышала Марь Иванна. — Четырнадцать! Не расставамшись! Солнышко взглянет — он тута, месяц взойдет — он тута! А топерь я кудай? Дак, кудай?
— Слушай, ты, полоумная! — взвизгнула Марь Иванна. — Я к тебе по другому делу приехала. Я тебя теперь могу под суд отдать. Чуть девку нам на тот свет не отправила!
Усачева слегка оживилась.
— Девку? — переспросила она. — Енту вот? — и натянула свои старые голубые глаза обеими руками, изобразив Чернецкую. — А я тебя упредила, за чево ж ты меня виноватишь!
— Как? — не поняла Марь Иванна. — Где ты меня упредила?
— Он у ей там крепко сидел, внутрях-то! — вздохнула Усачева и боком скатилась с печи. Марь Иванна отодвинулась от навалившегося на нее усачевского болотного запаха. — Я тебе говорила, малец-то крепыш был, одно слово: цыган! Вцепилси в матку в свою, в родименькую, не хотел, дак, вылезать-то! Ну, дак, а когда срок-то, дак, припер, он яе, знамо дело, прошурабил… Дак, яму, ить, тоже тоска: вылезать-то, дак, неживому.
Марь Иванна так и осела на лавку.
— Ну, ты, ведьмачка!
Усачева подперлась и стукнула босой пяткой об пол.
— Ты сама, дак, ведьмачка! Думать, я твоей середки не вижу? Всю тебя насквозь вижу! Бона ты вся передо мной стоишь! Вся в мышах, в тараканах! А свово-то крепыша ты куда, дак, подевала? Тоже был ить парнишечка хоть куды!
— Какой парнишечка? — покрывшись торопливым потом, пробормотала Марь Иванна.
— И-и-х! — махнула рукой Усачева. — Гореть будем, девка! Головешки от нас, дак, одни остатнутся! Одни остатнутся корешки гнильные! От людев-то! А зверье-то, дак, скотина-то безмозговая, она, дак, к Боженьке на небо убегёт! Потому, дак, душа у ей — белая! У скотины-то! А у тебя — гы-ы-ы! — Усачева раскрыла беззубый рот. — У тебя, глянь, вся душа-то черная! Гы-ы-ы-ы!
Марь Иванна попятилась к двери.
— Иди, иди! — прикрикнула на нее Усачева. — Ты иди, а я помирать ляжу! Сергунь помрет, он тоже, дак, стал хворый, от Борюшки зараза прилипла! Схороню свово серенького, отпою свово ласковова, дак, и сама — тудай!
Марь Иванна не помнила, как добрела до электрички, как купила билет, как нашла свободное местечко. Опустилась без сил на нагретую заоконным солнцем лавочку. По соседству расположилась веселая молодая компания. Москвичи, судя по всему. Три парня, две девушки. У одного из парней — бородатого, черноволосого, с наглыми выпуклыми глазами — гитара.
— А я еду, а я еду за туманом, — заливалась на весь вагон молодежь, — за туманом и за запахом тайги…
«Похож на когой-то», — тускло подумала Марь Иванна про бородатого с выпуклыми глазами.
Всмотрелась. Так и есть. На Борьку на этого, на покойного. Козла усачевского. Господи, спаси и помилуй! Все гореть будем. Одни головешки останутся.
Остаток лета маленькая Чернецкая провела с Марь Иванной на даче. Об Орлове она решила не думать и не вспоминать. Родители наведывались нечасто и каждый раз порознь. Стеллочку однажды привез на своей машине немолодой и солидный, как с уважением отметила Марь Иванна, человек. Стеллочка сказала, сослуживец. Выпили холодной ряженки на террасе, съели, смеясь чему-то своему, по чашке черной смородины. Стеллочка отвела ребенка Чернецкую в заросли душистой малины, прищурилась на медленно машущую пушистыми крыльями беспечную бабочку
— У тебя всё в порядке? — не спуская глаз с прелестного насекомого, спросила Стеллочка.
— Всё, — односложно ответила маленькая Чернецкая.
— А мальчики, — улыбаясь чему-то своему, спросила Стеллочка, — мальчики ухаживают?
— Ухаживают, — с легким презрением к матери ответила Чернецкая.
— Смотри, — с запинкой проговорила Стеллочка и испуганно перевела глаза с крыльев насекомого на розовую шею дочки, — смотри, чтобы не как в прошлый раз…
«Сама смотри, — горько подумала маленькая Чернецкая, живо вспомнив санитарку Зою Николавну и тут же рядом с ней неторопливого сослуживца, который в ожидании ее матери читал на крылечке газету. — Не вам меня учить…»
Вообще она многое поняла за последние полтора месяца. Она знала, что нравится мальчикам. Мальчики кружились вокруг их дачи, как пчелы вокруг розового куста, и каждая пчела (теперь-то она понимала!) так и норовила впиться в темно-красные, свернутые трубочками бутоны, раскрыть их и выпить до дна. Мальчики на велосипедах проезжали мимо балкончика, на котором она сидела якобы в задумчивости с заданным на лето для внеклассного чтения Иваном Сергеевичем Тургеневым, потом доезжали до леса, возвращались и ехали опять — медленно, задрав головы, надеясь, что она оторвется наконец от своих «Вешних вод».
Она чувствовала себя царицей, и ей было наплевать на Орлова, который шлялся неизвестно где, пока папа делал ей операцию. Да, это был ужас, что именно папа. Она не хотела, чтобы папа видел все это… ну, то, что у нее внутри, и вообще ее… и на столе этом… хирургическом… тем более что он целуется с санитаркой Зоей Николавной, которая только кажется, что похожа на ангела, а на самом деле… Сейчас, когда все это было позади и она беззаботно засыпала в небольшой комнате с подтеками золотистой засохшей смолы на сосновых балках, подпирающих высокий потолок, а потом просыпалась под оглушительное пение птиц, разбросанное по синему небу и розовому саду, — теперь, когда никто не тащил ее по вечерам в лесной овраг, не обжигал поцелуями ее лица и тела, она чувствовала, что хотя он и виноват, потому что была операция, и они с Марь Иванной ходили к Усачевой, и вообще папа видел все, что у нее внутри, но все-таки это было ужасно хорошо и она скучает по нему. Нет, не по нему, потому что он виноват и, наверное, все давным-давно разболтал Лапидусу, — нет, не по нему, а вот по этому оврагу в лесу с поцелуями. В конце концов, дочитав внеклассного Ивана Сергеевича Тургенева и узнав, что Санин «продает свое имение и собирается в Америку», маленькая Чернецкая — а был полдень, и парило, по дачам ходил точильщик с сорванным горлом «точить ножи-ножницы, точить ножи-ножницы!» — маленькая соскучившаяся Чернецкая, раздевшись догола, подошла к большому настенному зеркалу, внимательно и справедливо осмотрела всю себя с ног до головы, распустила волосы и тут же соорудила высокую женскую прическу в японском слегка стиле: двойной пучок на шпильках и «невидимках». Вслед за этим она протерла подмышки ваткой, смоченной французскими материнскими духами, и, разыскав материнскую прошлогоднюю тушь в ящичке, где валялись всякие мелочи и откуда сильно пахло сосной и нашатырным спиртом, смело накрасила черным свои загибающиеся кверху ресницы.
Это было прекрасно. Она стояла без ничего, с высокой прической, и смотрела на себя в зеркало. А он где-то далеко и не видит ее. Хотя он, конечно, во всем виноват. Она открыла шкаф с материнскими платьями и выбрала желтенькое, мохеровое, с короткими рукавами. Они с матерью были почти одного роста. Платье преобразило ее.
Спустившись по лестнице на первый этаж, маленькая Чернецкая была остановлена криком несдержанной Марь Иванны:
— Наталья! Ты такая откудова?
— Оттудова, — сердито огрызнулась Чернецкая и, не желая больше ничего слышать, выскользнула из дома и побежала к калитке.
— В два чтоб обратно! — крикнула ей вслед растерявшаяся Марь Иванна. — Котлеты холодные будут! Слышь, кому говорю!
«О-о-осподи! — подумала Чернецкая. — Осточертела! Наказанье мое».
Не торопясь, она шла по тенистой аллее, машинально прислушиваясь к стуку пинг-понгового шарика, детскому плачу, мыльному звуку громоздкой, на всю полянку перед крыльцом, стирки постельного белья в корыте, и так, изредка поправляя высокий двойной пучок над розовой шеей, дошла наконец до обрыва, где, облокотясь на свои велосипеды, стояли мальчики, курили и поплевывали вниз, в мутно-коричневую, разомлевшую от зноя речушку. При виде Чернецкой, задумчиво ступившей на тропинку, вьющуюся в двух шагах от них самих и их ободранных велосипедов, мальчики напрягли спины, закашлялись, голоса их стали громче, пушистее, и, боясь, что она пройдет мимо в золотистом своем платье, с рассыпающимся, пронизанным солнцем пучком каштановых волос на затылке, они тут же окликнули ее — нестройно, испуганно, нагло и весело. Она повернула голову и узкими накрашенными глазами посмотрела на них. В глазах ее звенела пустота, как будто это были глаза куклы, но на эту пустоту и кинулись побледневшие мальчики, торопливо затягиваясь сигаретами и пиная друг друга ободранными велосипедами.
…девушка, девушка, я тебя видел, а, ты с шестой дачи, а ты не скучаешь, а не скучно тебе без компании, а купаться ты уже ходила, а то можем вместе, будешь тонуть, вытащим, а почему ты подругу не привела, а в кино сегодня фильм французский, я приглашаю, почему это ты, я приглашаю, такая девушка, елки-палки, отвали, Валера, девушке с тобой скучно, сам отвали, а как же нашу девушку, интересно, зовут…
Они всё что-то лепетали, и басили, и сами себе смеялись, и всё глубже и глубже затягивались, а она смотрела на них пустыми глазами, ничего не выражая, не одобряя, не упрекая, как кукла. А потом приоткрыла губы, блеснула мелкими белыми зубами и мягко сказала:
— Наташа.
Стеллочка с мужем, гинекологом Чернецким, после отъезда на дачу ребенка своего Натальи и домработницы Марь Иванны, практически не сталкивались. Иногда только по утрам, на кухне, когда она по приобретенной на Кубе привычке варила себе очень крепкий, совершенно черный, невозможно горький кофе, от которого у нее каждый раз начиналось сердцебиение, — иногда только, когда она, стоя в нейлоновом розовом халатике и открытых туфельках с большими розовыми помпонами, варила себе этот самый кофе, появлялся из бывшего отцовского кабинета гинеколог, у которого вышитый на наволочке вензель всегда отпечатывался на левой щеке, и тут они, конечно, должны были что-то сказать друг другу, что-то друг с другом обсудить, наконец, поругаться, потому что все-таки они были мужем и женой и все вокруг люди думали, что они хотя бы иногда спят вместе, но они не спали. При этом они подходили друг другу гораздо больше, чем думали окружающие их люди, и даже гораздо больше, чем думали они сами. Каждого из них, в сущности, устраивало то, что они давно уже не спят вместе, ни о чем не разговаривают, кроме как о самом незначительном и необходимом, не боятся того, что другой умрет или заболеет, не стремятся к тому, чтобы проводить вместе отпущенное им житейское время. Единственным камнем преткновения была их общая и единственная дочь Наталья Чернецкая. В глубине души гинеколог Чернецкий обвинял жену свою Стеллочку в том, что их общая и единственная дочь Наталья рассталась с девственностью на пятнадцатом году жизни и протащила его, своего отца, через то, чтобы сделать ей глубокое маточное выскабливание под общим наркозом и с целью буквального спасения жизни.
То, что его ребенок, его дочь, которую он совсем, как казалось ему, недавно, умиляясь, катал в розовой коляске по приятно шуршащему старыми деревьями скверу, этот совершенно прекрасный и здоровый, с кудрявой головой ребенок вдруг оказался перед ним в виде усыпленной наркозом женщины с окровавленной раковиной интимнейшей части женского тела, — все это доставляло гинекологу Чернецкому острую душевную боль и заставляло его искать виноватого. Виноватым же был, как ни странно, не мальчик Орлов, хотя Чернецкий и вспоминал его с отвращением, а его родная жена Стеллочка, которая бегала, сверкая глазами, по Дому дружбы или вообще неизвестно чем занималась. Поэтому, оказавшись на протяжении двух месяцев в большой, нагретой солнцем квартире в Неопалимовском переулке наедине с этой самой глубоко провинившейся перед ним женой, гинеколог Чернецкий начал покрикивать на нее, отпускать небольшие грубости сквозь крепкие зубы, а один раз даже резко отодвинул локтем ее торчащую во все стороны нейлоновую розовую грудь, когда, раздраженная тем, что он слишком долго бреется, Стеллочка заглянула в ванную комнату и просунулась было под его локоть в поисках любимой своей ярко-оранжевой расчески.
Кроме всего прочего, у гинеколога Чернецкого случилась самая неожиданная в его жизни история, а именно настоящая любовь к санитарке Зое Николавне, женщине девятнадцати лет, немосквичке, живущей на кухне у родственницы и прямо там, на кухне, и спящей под газовой плитой на раскладушке. Зоя Николаевна выглядела не старше его собственной дочери, а талия у нее была даже тоньше, совсем как у осы. Трудно было представить себе, что такое хрупкое ангельское существо, чью талию немолодой уже гинеколог, теряя сознание от разрушительного плотского желания, сжимал обеими руками, и каждый раз эта талия начинала шелковисто поскрипывать под его разгоряченными ладонями, невозможно было представить себе, что такое нежное существо с такой вот нежнейшей талией может задумать ту чертовщину, которую задумала, как выяснилось чуть позже, санитарка Зоя Николавна. Зоя же Николавна решила, что хватит ей спать на раскладушке, вдыхая незначительную, но все же вредную для здоровья утечку ядовитого газа, а нужно сделать все, чтобы стать законной женой заведующего гинекологическим отделением Чернецкого. Для этого Зоя Николавна перестала скрывать от сослуживцев свои отношения с заведующим, а, наоборот, норовила то прижаться к нему на людях, то фамильярно схватить его за руку в столовой, то послать ему совершенно неуместный, хотя и воздушный поцелуй на ежеутреннем собрании коллектива отделения. Кроме того, она решила, что необходимо, чтобы и Стеллочка узнала о том, что происходит, и, может быть, тогда…
О, тогда! Тут у Зои Николавны начинала стремительно работать ее белоснежная ангельская голова: во-первых, Неопалимовский всегда можно разменять на трехкомнатную, в которой поселятся они с гинекологом, и однокомнатную для всех остальных, а во-вторых, можно просто удалить из этой прекрасной квартиры надоевшую всем Стеллочку со старухой нянькой и ребенком Натальей Чернецкой. Недавнее появление семьи Чернецких в больнице как раз во время ее дежурства вызвало в Зое Николавне глубоко негативное чувство. Она впервые увидела, как сильно он привязан к этой своей распущенной, беременной (в четырнадцать лет!) дочери и какая у него шикарно одетая и вовсе не старая жена.
— Дурой будешь, если не уведешь, — сказала ей московская родственница, которой, может быть, просто надоело, что Зоя Николавна каждую ночь спит у нее под плитой. — Быстро надо действовать, пока он не остыл. Он член партии?
Зоя Николавна разузнала, и оказалось, что нет, не член.
— Значит, по партийной линии не сковырнуть, — обрадовалась родственница, — потому что, если бы был член и жена бы пошла права качать в партком, тут его можно было бы напугать до полусмерти, он бы к тебе на пушечный выстрел не подошел. Потому что мужики — что? Мразь, слизь, и чуть припугнуть — полные штаны. Сильный пол, как говорится, это мы, женщины. Раскачивай семью. Чем можно, тем и раскачивай.
Зоя Николавна закусила персиковую нижнюю губу и принялась раскачивать. Встречаться — кроме как на работе или если заехать на машине в подмосковный лес — им было негде. Приятелей и друзей у гинеколога, во-первых, было немного, свободных квартир ни у кого, а во-вторых, не стал бы он — по занимаемому положению — никому доверяться. Исходя из этого, Зоя Николавна придумала дьявольски смелую и рискованную штуку. Подкараулив любимого человека после изнурившей его хирургической операции (рожала и никак не могла родить сорокашестилетняя учительница кройки и шитья), Зоя Николавна как бы на ходу и совсем небрежно сказала Чернецкому, что ему звонила жена, которая уехала на дачу к подруге, вернется только завтра вечером и просит не беспокоиться.