Веселые ребята - Муравьева Ирина Лазаревна 25 стр.


— Ты что, Чернецкая! — опомнившись, закричала Ильина. — Это кто никогда не любил? Это я никогда не любила?

— А что? — И Чернецкая Наталья обернулась к ней своим мраморным и страшным, со сверкающими глазами, лицом. — Ты, может быть, скажешь, что знаешь, что такое любовь?

И обе они замолчали, тяжело дыша, как заезженные лишним человеком Печориным молодые кавказские кобылицы.

— Прекратите! — опомнилась Галина Аркадьевна и слегка пристукнула ладонью по столу. — Это не разговор! Мы обсуждаем литературные достоинства рассказа Ильиной, а если ты не согласна, ты должна высказать свое несогласие нормально и как товарищ! Мне стыдно за тебя, Чернецкая!

Ильина вдруг разрыдалась, отвернувшись к доске и изо всех сил вжавшись телом в грязные меловые разводы.

— Мне ее не жалко, — отчетливо сказала Чернецкая, опускаясь на свою третью у окна парту так величественно, словно это была бархатная и красная, как кровь, поверхность трона. — Мне тебя нисколько не жаль, Ильина.


Неудачное обсуждение литературного произведения тут же закончилось, и Галина Аркадьевна, сжав ладонями свои грохочущие, будто колеса товарного поезда, виски, закрылась в опустевшей по позднему времени учительской. Молодой Орлов подошел к заплаканной Томке Ильиной и по-отечески взял ее под руку.

— Пошли погуляем, — снисходительно и мрачно сказал Орлов, — погода хорошая.

Погода, несмотря на конец ноября, действительно была солнечной и хорошей, даже не очень холодной, хотя только позавчера, например, шел снег.

— Гена! — Томка вскинула на молодого Орлова заплаканные, любящие свои глаза. — Выполни мою самую главную просьбу! Пожалуйста!

Орлов проводил взглядом стройные ножки Чернецкой, простучавшие каблучками через всю только что чисто вымытую хлоркой раздевалку, дождался, пока за звоном каблучков оглушительно захлопнется дверь, вздохнул и спросил:

— Какую просьбу?

— Пойдем, — прерывисто вздохнула Томка, — сам увидишь.

Через полчаса они оказались перед воротами Новодевичьего кладбища, и Томка Ильина сунула под нос грубо пахнущей селедкой сторожихи какой-то пропуск.

— Мы что, — пошутил Орлов, — идем выбирать себе общую могилку? Как Ромео и Джульетта?

— Сейчас ты все поймешь, — задыхаясь, ответила Томка Ильина и потащила его в глубину вечереющего приюта для покойных людей, на остатках которых лежали подтаявшие прожилки вчерашнего снега.


Они прошли мимо целого ряда маленьких облупившихся крестов со впаянными в них ангельскими и испуганными личиками. Орлов машинально отметил про себя, сколько детей не дожили до их с Томкой Ильиной возраста. Вот пожалуйста: «Петушок Лаврозов 1928–1934. Прощай, наш дорогой, наш милый сын, мама и папа никогда тебя не забудут». Или: «Машенька Хризантемова 1952–1953. Ненаглядной доченьке и внучке от семьи Хризантемовых». А вот этот постарше: «Леня Пчелкин 1932–1950. Дорогому племяннику Ленечке от горюющих по тебе дяди Серафима и тети Симы».

И Машенька Хризантемова, запечатленная на фотографии в виде голого пузатого младенца с оттопыренными ушами, и бедный Петушок Лаврозов, весь в крупных локонах, прикрытых лихо надвинутой мужской кепкой, и неизвестно от чего погибший так рано — с мощными бицепсами под белой майкой физкультурника, с выпуклыми неподвижными глазами без ресниц молодой человек Леня Пчелкин — все они смотрели на Геннадия Орлова весело, дружелюбно и беззлобно, нисколько не завидуя тому, что он гуляет по осенней счастливой жизни 1966 года, в то время как они лежат глубоко под землей со своими протершимися за много лет кепками и выцветшими ржавыми гвоздиками.

Фотографии взрослых покойников отличались еще большим весельем и праздничностью. У женщин были завитые, доходящие до выщипанных бровей челки, голые — не хуже, чем у разведчицы Ляли — прекрасные плечи, меховые боа, кокетливые улыбки. Некоторые туманно и многообещающе смотрели из-под маленьких вуалеток, некоторые опирались кругленькими, как яблоки, подбородками на сплетенные пальцы. Всех или почти всех обещали не забыть и не разлюбить вечно скорбящие и преданные мужья, сыновья, изредка — даже внуки. Несколько женщин были изображены в виде ангелов с поднятыми к небу скорбными глазами. Рядом с одним из таких скорбных ангелов притулилась маленькая кривенькая могилка вовсе без имени и фамилии, на старой морщинистой земле которой стояла покосившаяся железная дощечка с простой и чудесной надписью «Спи, бабуня». Обойдя большую пухлую клумбу, в центре которой возвышался черный прямоугольный памятник с двумя лицами, очень похожими друг на друга — тяжелые подбородки, взгляд исподлобья и венчики кос над низкими лбами, — Томка остановилась.

«Ежевикина Анна Леопольдовна, член ВКП(б) с 1906 года, — прочел Орлов под первым тяжелым подбородком. — Ежевикина Леона Леопольдовна, член КПСС с 1920 года», — прочел он под вторым и, встретившись взглядом с неприветливыми глазами Леоны Леопольдовны, торопливо перевел их на живую — судя по ее шумному дыханию — раскрасневшуюся Томку.

— Смотри, — звонко сказала Томка, — вот мой дедушка.

Она протянула руку к соседней с Ежевикиными могиле. Орлов увидел — красного гранита со странным подобием китайской крыши — памятник, по всей ширине которого горели ярко-золотые слова: «Пламенный большевик с 1904 года, верный боец за дело Ленина Дмитрий Евсеевич Лазо. Спи, дорогой друг. Партия и народ не забудут твоей жизни».

— Я почти не помню своего дедушку, — торжественно сказала Томка Ильина, — но это неважно. Я знаю, каким он был. Я привыкла разговаривать с ним и советоваться во всем. — Она крепко зажмурилась. Орлов со страхом заметил, как из-под зажмуренных ресниц ее покатились крупные слезы. — Я советовалась с ним про нас с тобой.

Орлов закашлялся. Томка открыла бессмысленные глаза.

— Я простила то, что ты с ней был, — переходя на шепот, проговорила она скороговоркой, — но я не могу так. Я должна быть уверена, что ты никогда к ней не вернешься, что ты мой. Только мой. Вот, Гена.

— Ты чего, рехнулась? — Орлов неуверенно покрутил пальцем у виска.

— Не смей! — вскрикнула Томка, и Ежевикины одобрительно затрясли подбородками. — Не смей так говорить! Потому что мой дедушка, — она скорбно, как мраморный ангел, возвела к небу зрачки, — потому что мой дедушка тебе не простит. Он отомстит за меня.

Орлов растерялся. Томка опустилась на колени рядом с красным гранитом и пылко расцеловала слово «Лазо».

— Поклянись, — не вставая с колен, потребовала она, — что ты мой и никогда не вернешься к ней.

Ведьмы Ежевикины прищурились, и Анна Леопольдовна тихонько присвистнула сквозь плотно сжатые губы. Дедушка Лазо лежал в земле без портрета, и Орлову показалось, что этот кусок красного камня с китайской крышей сверху, украшенный буквами, похожими на редкие золотые зубы, и есть самое настоящее лицо пламенного большевика Дмитрия Евсеевича.

Ему было некуда бежать, негде прятаться. Ангелы шуршали безволосыми крыльями, мертвые, недобравшие любви женщины кокетничали из-под кудрявых челок. Томка стояла на коленях перед дедушкой Лазо и требовала, чтобы Орлов клялся ей в верности.

— Так, — очень громко, чтобы припугнуть собравшихся виев, сказал Орлов, — в чем ты хочешь, чтобы я поклялся? В том, что я не женюсь на Чернецкой? Пожалуйста. Я на Чернецкой не женюсь.

— Нет! — затрясла головой Томка. — Нет, не в том, что ты не женишься! А в том, что ты никогда, слышишь? Ни-ког-да! Ни р-р-разу в жизни! Даже не посмотришь на эту… как ее? — она запнулась, ища единственно верное слово. — Ни-ког-да в жизни даже не взглянешь на эту бактерию, вот! — Глаза ее засверкали. — На эту инфузорию! Туфельку! Ни-ког-да!

Страшна была Томка Ильина, стоящая на коленях пред могилой гордого и прекрасного человека. И не зря родил он с помощью своей круглоглазенькой дочери эту неукротимую девушку. Пламенная его кровь текла, судя по всему, в ее тонких жилах, жаркое дедушкино сердце стучало в ее груди.

— Ладно, — сдался вдруг молодой Орлов. — Вставай давай. Даю тебе слово, что не взгляну. Нужна она мне… Чернецкая твоя…

Часть четвертая

Во вторник, когда оба восьмых класса отправились в планетарий, живописно расположенный неподалеку от Московского зоопарка, и, оставшись в темноте, над которой загорелось искусственными звездами искусственное небо, некоторые комсомольцы тут же начали бесшумно целоваться и стискивать — по своему ребяческому обыкновению — друг другу руки, — в этот день в солнечном Ташкенте начались переговоры между министром Индии Лалом Бахадуром Шастри и президентом Пакистана Мохамедом Айюбом Ханом. Министр иностранных дел Союза Советских Социалистических Республик товарищ Андрей Андреевич Громыко, проснувшись в этот день с сильной головной болью, сморщился всем своим небольшим лицом, выпил натощак рюмку темно-коричневого французского коньяка и в одиннадцать часов тридцать минут по московскому времени заявил, что сделает все возможное от лица миролюбивого и многонационального советского народа и также от своего собственного, небольшого и продолговатого, лица, чтобы примирить враждующие стороны и восстановить в означенном регионе спокойную дружественную обстановку.

В этот же самый вторник и, как ни странно, в это же самое время, а именно в одиннадцать часов тридцать минут гражданин Чернецкий Леонид Михайлович, проживающий по адресу Неопалимовский переулок, дом 18 дробь 2, кв. 2, позвонил в редакцию газеты «Вечерняя Москва» и продиктовал тамошней секретарше, что возбуждает дело о разводе с гражданкой Чернецкой Стеллой Георгиевной, проживающей там же.

Гражданка Чернецкая Стелла Георгиевна, нимало не смирившаяся с тем, что неверный муж возбуждает с ней дело о разводе, решила со своей стороны не терять времени даром и посеяла раздор в семье своего непосредственного начальника Бориса Трофимовича Твердова, у которого и без того хлопот был полон рот: на Кубе созревала оппозиция, и у жены Тамары обнаружился камень в желчном пузыре. Именно с Тамары-то и решила начать коварная Стелла Георгиевна, беспокоясь о том, как бы получше замести следы и никоим образом не обнаружить своего участия в деле развала хорошей и дружной семьи начальника. Следуя заранее разработанному плану, во вторник утром — не пробило и одиннадцати — Стелла Георгиевна передала болезненной Тамарочке конверт с фотографиями, который она незаметно вложила в сумку курьера, направлявшегося с важными бумагами прямо на домашний адрес Бориса Трофимовича. То, что Борис Трофимович не откроет конверта прежде пожелтевшей от проклятого камня Тамары и не уничтожит его содержимое тут же, Стелла Георгиевна знала точно, потому что Бориса Трофимовича отозвали в Ташкент и он пребывал в такой запарке, собираясь на мировой важности встречу трех держав, что неминуемо должен был (как он, кстати, часто и делал) крикнуть своей Тамарочке, только что принявшей от курьера пакет с важными бумагами:

— Открой, посмотри, что там! — сам при этом бреясь опасной бритвой и запихивая в чемодан нежное нижнее белье.

Именно так все и произошло. Борис Трофимович недобрился, даже и не смахнул пены с волевых щек своих, когда похудевшая жена Тамара в распахнутом желтом халате, задевая сухими коленями за недавно приобретенный, темного дерева, спальный австрийский гарнитур, ворвалась к нему с негромким криком и рассыпала по ковру ворох глянцевых фотографий.

— Что это? Что это? Что это? — забыв, скорее всего, от неожиданного потрясения все остальные слова, кроме этих двух, раскричалась Тамара. — Это что? Это что? Это что? Я спрашиваю-ю-ю!

Если бы, конечно, не Ташкент, где его ждали для того, чтобы содействовать перемирию, Борис Трофимович разъяснил бы своей Тамаре, что «это», собственно говоря, НИЧЕГО. Дружеские фотографии дружески-фамильярных отношений с женщиной-коллегой Стеллой Георгиевной. И больше — ты слышишь меня, Тома? — больше — говорю тебе — абсолютно НИЧЕГО. Но у Бориса Трофимовича нервы были, что говорится, на взводе, он неожиданно побелел, схватился одной рукой за сердце, другой за остатки своих когда-то прекрасных густых русых волос, типичных для простого заводского паренька, потом и кровью вскарабкавшегося на высокую ступеньку скользковатой государственной машины, и закричал, используя отвратительные бранные слова, давно выброшенные им из могучего словарного запаса:

— А ты, что, бля… за кого меня, бля, я тебя спрашиваю… принимаешь, бля? Я ночей не сплю, бля, работаю тут, понимаешь… а ты меня подозреваешь, бля…

Нервная Тамара тоже побелела, замычала в ответ что-то грубое, некрасивое, бессмысленное, из спальни выпорхнул младший сынок Боренька, только что, минуту буквально назад, заболевший свинкой и оставленный дома по причине болезни, — маленький, весь раздутый, с марлево-ватным компрессом на груди, — выпучил невинные глаза на родительский крик, получил незаслуженный пинок от раздраженного Бориса Трофимовича, разрыдался, был исступленно прижат к материнской груди, короче, началось такое, что подсмотри эгоистичная Стеллочка в дверную щель, осталась бы довольна. Налетев на подводные скалы, белый «Титаник» семьи и брака искрами огня, гроздьями гнева рассыпался по просторному океану. Закружились на волнах меха и бриллианты, закачались австрийские гарнитуры, а пассажиры, разинув рты, без шлюпок и спасательных кругов, забурлили в воронках ледяных беспощадных сил, которые вечно караулят, вечно высматривают, где потеплее да посытнее, чтобы именно туда — в теплое, сдобное, меховое и сытное — вдруг обрушиться с визгом и грохотом, смять всё это, растерзать на клочки, пустить пухом по ветру…

Улетел в Ташкент Борис Трофимович Твердов, но по пути на перемирие, готовясь к встрече с товарищами Лалом Бахадуром и Мохамедом Айюбом, взвесил второпях свою собственную личную обстановку, решив, что ни со Стеллой нельзя разрывать отношений, ни с Тамарой, потому что и та и другая очень могут напакостить и совершенно отравить жизнь, так что уже никакие устрицы во льду не помогут. Поэтому на следующий же день бедная Тамара получила от мужа длинную и трепетную телеграмму: «Прости недоразумение тчк. Дружеские снимки тчк. Не более тчк Ничего другого тчк. Праздновали Кубе День Восьмого марта тчк. Не было измены тебе детям тчк Люблю только семью тчк. Забудем глупости тчк. Беспокоит твое здоровье тчк. Береги себя детям и мне тчк. Целую миллион раз Борис тчк».

Одновременно с этой телеграммой Стелле Георгиевне Чернецкой на адрес Дома дружбы была направлена другая телеграмма, на которой стояла пометка: «Лично получателю в собственные руки»: «Убит подосланными фотографиями тчк. Кто мог подлость тчк. Она ужасе тчк. Нужно обсудить все тчк. Будь осмотрительна тчк. Ни кем ни слова тчк. Жди моего приезда тчк. Целую Борис тчк».

Обе эти страстные, доказывающие, сколь хрупка и беспомощна наша жизнь — будь она хоть семи, хоть более пядей, — телеграммы полетели в одну и ту же точку (Москву) и по пути встретились с тысячами других телеграмм, направленных из разных точек в город Ташкент, где совершалась мировой важности встреча. Телеграфировали электрики и инженеры, домохозяйки и профессора, скрипачи и токари, бывшие уголовники и их судьи, работники ЖЭКов и служащие на подводных лодках.

«Приветствую… предлагаю вынести вопрос Вьетнама по вашему подобию на встрече Северного, Южного, Армии освобождения… горд нашу Родину… уверена успехе… лично Андрею Андреевичу… прошу сердечное пожелание моей семьи передать… достигнуть разумных соглашений… мир между народами… Милюков… Островерхов… Нижепалов… Лопожухина… Тетранидзе… Киселевы… Рцы Анатолий… Сырникова Вероника Сергеевна…»

И чем светлее грело солнце в Ташкенте, чем теплее смотрели друг на друга товарищи Шастри и Айюб Хан, тем холоднее и безотраднее становилось в зимней Москве с раскисшими меховыми воротниками на сгорбленных от колючего снега спинах людей и животных. Маленькая, слегка пополневшая от Марьиванниных капустных пирогов Наталья Чернецкая чувствовала, что между отцом и матерью стоит теперь не просто берлинская и не какая-нибудь там древняя, всеми забытая китайская стена, а такое, чему на человеческом языке вовсе нет названия. Отец и мать, если им доводилось встретиться глазами, становились настоящими чудовищами, изо ртов у них изрыгались языки пламени, волосы на головах вздымались, и в результате этой ненависти и она, Наталья, дитя их нелюбовного брака, и Марь Иванна, самоотверженная хранительница их тусклого очага, обе почти заболевали, начинали путать все на свете, огрызаться друг на друга, ронять на пол дорогие дедовские тарелки, не гасили за собой света в уборной, не поспевали подойти к телефону… И главное: не было сил у Натальи Чернецкой ответить любовной взаимностью мальчику Славе Иванову, который с каждым днем привязывался к ней все крепче. Он приходил, и маленькая Чернецкая, всегда зазывавшая его прежде в свою комнату, как только Марь Иванна ложилась вздремнуть, теперь начинала демонстративно разговаривать по телефону с глухой Белолипецкой, поворачивалась к нему спиной, поправляла прическу, сверкала ноготками в распущенных каштановых кудрях, неестественно смеялась и всем своим видом, вернее сказать, всей своей круто выгнутой, равнодушной спиной, головокружительно переходящей в упругую раздвоенную поверхность, на которой — он знал, он видел все это! — нежно сминались кружева ее полупрозрачных трусиков, теперь показывала ему, что он не нужен, что весь этот рай — ее таинственно опущенные узкие глаза, запах ее крепко надушенного разгоряченного тела, неширокая кровать, аккуратно застеленная клетчатым пледом, — все это кончено, пишите письма, рай закрыт, он изгнан из благоухающей рощи, причем абсолютно один, без Евы, с яблочным вкусом на зубах, ломотой во чреслах и тоской, невыносимой и огромной, как снег за окном, и даже больше, чем этот снег, неистощимее, чем снег, грустнее, пронзительнее…

Мальчик Иванов терпел неделю, и две, и три. Потом он заметил, что на уроках она безотрывно смотрит на широкие плечи и круглый затылок Орлова, который, не поворачиваясь, словно бы посылает ей какие-то сигналы. Мальчик Иванов чуть не закричал, когда почувствовал, как эти проклятые плечи притягивают к себе Наталью Чернецкую и она покорно гладит их своими блестящими от слез, узкими глазами… Чернецкая изменяла Иванову прямо при всех, изменяла этой невозможной покорностью, которая пропадала тотчас же, как только она отвлекала свое внимание на все, что существовало отдельно от молодого Орлова.

Назад Дальше