— Шлема, — сказала Фира, — ты знаешь, что ты не в своем уме?
— Я знаю, — твердо ответил Шлема, — и не надо ее ругать. Она должна кормить нам сыночка, и молоко зависит от ее настроения.
В учительской собрались все, кроме Роберта Яковлевича, который сослался на озноб, боль, температуру, заложенные уши, нахлобучил на лысую голову потертого кролика и отвалил. Из женщин-педагогов в учительской находились: Людмила Евгеньевна, недавно брошенная мужчиной, Зинаида Митрофановна, у которой дочка только что развелась и мыкала теперь муку одиночества, подбрасывая матери чуть ли не каждый день сопливую свою, малоразговорчивую Танечку, Галина Аркадьевна с сильной мигренью, которая в последнее время караулила ее с настойчивостью опостылевшего ухажера, Нина Львовна, от волнения искусавшая весь незатейливый самодеятельный маникюр, Тамара Андреевна, которая сама должна была вот-вот родить и только мешала работе преподавательского состава этим большим и треугольным, как у гусыни, животом. Ну, и Маргарита Ефимовна с Мартой Ивановной. Короче, в жарко нагретой учительской было просто яблоку упасть негде, пусть даже недозрелому и мелкому. Пробило два часа, а Фейгензонов все не было. Наконец в два часа пятнадцать минут, когда терпению собравшихся просто наступил конец, дверь учительской распахнулась и на пороге появилось странное семейство в составе двух взрослых и одного младенца. Мать Юлии Фейгензон была в красном берете, из-под которого выбивались ее жесткие и кудрявые волосы, с красными накрашенными не только губами, но немного даже верхними зубами, что выдавало ее волнение в минуту окраски. На руках у нее был младенец, завернутый в потертое одеяльце. Она прижимала его к груди так крепко, как будто младенца могли отнять, и все ее решительное лицо сверкало оранжевыми и багряными красками, как болдинская осень.
— Ну, вот мы пришли, — громко сказала мать Фейгензон и еще крепче притиснула к себе младенца. — Извиняемся, если опоздали.
— А это вы зачем принесли? — холодно спросила Людмила Евгеньевна. — Ребенка вы зачем принесли? Мы и так знаем, что ребенок родился.
— Я извиняюсь, что значит «зачем»? — еще ярче побагровела мать Фейгензон. — У нас родился ребенок, и мы его принесли! Если бы у вас родился ребенок, вы что, дома бы его бросили?
Бездетная и только что брошенная мужчиной Людмила Евгеньевна тоже вспыхнула шеей, лицом и грудью под плотным и заграничным костюмом джерси.
— Нам, вы знаете, не до шуток. Ваша дочь пустилась на последнее, и мы должны обезопасить школьный коллектив от ее безобразного влияния. Ей вообще не место среди детей, ей место среди отщепенцев и преступников. Но не у нас, нет, не у нас в школе.
— Это еще почему, вот чего я не понимаю, — громко сказала мать Фейгензон и локтем отвела руку отца Фейгензона, попытавшуюся помешать ей. — Как это не у вас? А где же? На помойке, что ли? И какое такое она вам преступление сделала, что вы ее из школы гоните?
— Не мне вам объяснять, — прикрикнула Людмила Евгеньевна, — и оставьте, оставьте, пожалуйста, не прикидывайтесь, пожалуйста! Вы что, не понимаете, что по вашей дочери колония плачет?
— И с чего это вдруг бедная колония плачет по нашей дочке? — издевательски спросила мать Фейгензон и еще резче отодвинула локтем мужа. — Что же мы ей такого сделали, вашей колонии, что она плачет?
— Ну-у-у, люди-и-и, — развела руками Нина Львовна, — ну-у-у, и поговори с такими… Ну и что же мы удивляемся, что у такой матери такой ребенок?
— Ребенок у меня очень замечательный, — с вызовом сказала мать Фейгензон и отодвинула жалкое какое-то, застиранное кружевце с лица этого спеленутого и беззвучного ребенка. — Пожалуйста, если кто-то хочет посмотреть на нашего ребенка, подходите, пожалуйста, мы только рады!
Педагоги переглянулись. Отец Фейгензон хотя и ничего не говорил, но тоже распрямился, вздернул голову с острым и маленьким подбородком, засиял запавшими глазами, и видно было, что он во всем поддерживает эту свою неумную скандалистку-жену.
— При чем здесь вы! — не выдержала Маргарита Ефимовна. — Речь идет о вашей дочери, которая в неполные пятнадцать лет родила неизвестно от кого! Которая гулящая, извините меня за выражение!
— Нет, я вас извинять не собираюсь, — тихо и зловеще сказала мать Фейгензон, — нет, уж вы меня, милая дама, не просите, чтобы я вас тут всех извиняла. О моей дочери, пока я живая и меня в могилу не засыпали, о моей дочери никто таких слов говорить не будет! Пусти, Шлема! — оттолкнула она отца Фейгензона и с размаху сунула ему в руки ребенка. — По какому такому праву вы ее обзываете? Это чем же она, я извиняюсь, гулящая?
— Товарищи! — звонким голосом перекрывая назревший скандал, крикнула Людмила Евгеньевна. — Всех попрошу помолчать! По-мол-ча-ать! А вы прекратите! Прекратите, я в последний раз говорю! Прекратите прикидываться! Вы что, не знаете, откуда взялся этот ребенок? Вы его что, на улице подобрали? В капусте? Ха-ха-ха!
И она очень звонко, хотя и совсем ненатурально, расхохоталась.
— Я его родила, — сказала мать Фейгензон, и ее по небрежности испачканные красной помадой зубы изо всех сил закусили нижнюю губу. — Это мой сын. Наш сын. Левочка.
Педагоги повели себя по-разному. Галина Аркадьевна, страдающая мигренью, вскочила со своего стула и собственным телом закрыла дверь, словно для того, чтобы не дать никому возможности покинуть помещение. Зинаида Митрофановна сняла маленькие выпуклые очки, что делала чрезвычайно редко, всего-то, может, раз или два в жизни, и бешено завращала своими освободившимися желтоватыми глазами, как будто их изнутри завел кто-то невидимый.
— Ну, ёлы-палы, дает… — пробормотал Николай Иваныч и хрустнул плечом.
— Никакого другого разговора у нас с вами не будет, — твердо сказала мать Фейгензон. — Я вам наших детей не отдам. Нарожайте себе и делайте с ними, что хотите. А наших не дам. Вот вам последнее слово. Левочку мы уже в загсе заверили. Шлема, покажи им документы!
Отец Фейгензон торопливо достал из внутреннего кармана своего пальтеца какие-то бумажки и стал совать их прямо в лицо остолбеневшей Людмиле Евгеньевне. Людмила Евгеньевна брезгливо отвернулась, но Тамара Андреевна, тяжело вставшая со стула, вразвалочку подошла, заглянула в эти бумажки и, вздохнув, сказала негромко:
— Всё правда. Это документы. Фейгензон Лев Семенович. Родители: Фейгензон Семен Осипович и Фейгензон Эсфирь Самойловна. Не к чему придраться.
— Всего вам хорошего, товарищи, — надменно произнесла Эсфирь Самойловна, — пойдем, Шлема. Домой пора. Давай мне Левочку, я его понесу.
Они повернулись и ушли. И в самом уже конце, уже когда дверь за ними почти закрылась, Левочка, не издавший до сих пор ни единого звука, вдруг громко заплакал, словно бы для того, чтобы все удостоверились, что он есть, вот он, Левочка. Существует на белом свете. Маленький и хороший мальчик.
Юлия Фейгензон уходила из школы после второго урока и возвращалась только к четвертому. На переднике у нее — там, где он трещал и топорщился на груди — расплывалось по большому темному пятну с каждой стороны. Девочки говорили: «молоко пришло», а иногда просто «пришло» и выразительно переглядывались. Фейгензон помалкивала про своего «братика», и девочки тоже молчали: слишком странно было то, что между ними — в простой школьной форме, черном переднике, с пальцами, перемазанными плохой шариковой ручкой, — находится настоящая, только что родившая женщина, мать настоящего, из кожи и костей, с глазами, руками, ногтями и позвоночником ребенка. Он вылупился из нее, РОДИЛСЯ, и она кормит его своим молоком. Об этом нельзя даже говорить, запрещено, жуткая тайна, и Фейгензон будет всю жизнь врать, всю жизнь скрывать ото всех на свете, что она — в ночь с субботы на воскресенье, 23 февраля 1967 года — РОДИЛА себе этого тайного, спрятанного ото всех, маленького младенца.
Она, однако, сильно изменилась, родивши Левочку. Стала печальная и одинокая. А все потому, что один и тот же идиотский вопрос мучил ее: кто он ей теперь, этот — со множеством складок на крошечных локотках — мальчик? Мать говорила:
— Покорми брата, Юлия, сколько раз повторять! Брат с голоду заходится!
И она покорно подходила к кроватке, которую им подарила Клавочкина подруга, вынимала оттуда выгибающегося внутри своих тесных пеленок, красного от крика Левочку, быстро распеленывала его, меняла горячий и мокрый подгузник, снова запеленывала, а он все кричал и захлебывался, и она тоже начинала волноваться, быстро стаскивала с себя лифчик, протирала смоченным в кипяченой воде (мать велела!) полотенцем соски, и Левочка тут же ухватывал один, тут же затихал, успокаивался, а она чувствовала, как ноющая боль внутри груди становится тягучей, горячей, и не болью уже, а какой-то почти приятной ломотой, переполненной молоком, которое вытягивает из нее маленький изголодавшийся Левочка. Он ел, глядя светло и бессмысленно, потому что весь был сосредоточен на этом молоке, которое за два часа накопилось внутри ее большой груди, и ничего другого, кроме ее лица, шеи и запутанных волос, не искали его голубовато-пестрые младенческие глаза. Главное, что им обоим было в этот момент совершенно достаточно того, что они имели: Левочке — ее молока и лица, а ей — самого этого Левочки с его тихо журчащими и хлюпающими губами. Потом мать отбирала у нее ребенка, он снова превращался в материнскую собственность, а сама она снова становилась школьницей, ученицей 8-го класса «А», которую уставшая и раздражительная мать могла изо всех сил хлопнуть по щеке за полученную двойку. Их с Левочкой одинаково называли «детьми», мать кричала на отца: «Шлема, как детей на ноги подымать будем, ты не знаешь?» И она, привыкшая слушаться родителей и верить им, ощущала, как та густая, молочная пустота, которую они с Левочкой до предела заполняли друг другом и где никого, кроме них двоих, не было и не должно было быть, сужалась до размера извилистой щели, внутри которой все остальные на свете толкались и мучились.
А 8 марта, когда у метро «Парк культуры» с раннего утра выстроились серые и страшные старухи с вытекшими глазами, протягивая прохожим чахлые букетики мимозы, издали похожие на цыплят, — в этот самый день загулявший с парнями Федор Подушкин получил из Москвы очередное письмо.
…«Здравствуй, дорогой Федя! Извини, пожалуйста, что долго тебе не писала. У меня совсем мало свободного времени, потому что 23 февраля, в день рождения нашей славной Красной армии, у меня тоже родился сын. Его назвали Львом, и я даже не ездила в роддом, потому что он родился совсем неожиданно. Я и не знала точно, что жду ребенка. У меня ведь и раньше бывали задержки. Но было очень больно совсем недолго. Может быть, даже меньше, чем полчаса. Теперь я уже и не помню. Левочка родился на два месяца раньше, чем должен бы родиться, но это ничего. В поликлинике нам с мамой сказали, что он совсем здоровый и очень хороший мальчик. Я его люблю. Хотя, конечно, трудно и учиться, и помогать маме воспитывать Левочку. Мама с папой так сделали, что теперь считается, что Левочка — это не наш с тобой, а ихний сын, а мне брат, а тебе вообще совсем никто, просто чужой человек. Я долго думала о том, что это неправильно, и поэтому решила тебе написать письмо и спросить твоего совета. Конечно, я от мамы с папой во всем завишу, потому что у меня нет ничего своего и нет денег, но все-таки мне не нравится, что Левочка будет моим только братиком и никогда даже не узнает, кто его настоящий отец. А ты ведь его настоящий отец. Мне кажется, что он очень на тебя похож. Он смеется так же, как ты, потому что он тоже очень веселый. Мне кажется, что он будет очень добрый. Как у тебя с учебой? У меня в этой четверти будет, наверное, тройка с минусом по алгебре. Так сказала Нина Львовна. Она сказала, что они так и поставят в дневнике этот минус, потому что я на самом деле заслуживаю двойку. Это нехорошо, что я так запустила алгебру. А как у тебя? До свидания. Если ты можешь приехать в Москву, то, пожалуйста, приедь.
Юля».
Прочитав это письмо, Федор Подушкин стал красным и первый раз в жизни чуть не разревелся — настолько его потрясло то, что в далекой Москве у него, оказывается, растет сын Лев. Это, конечно, было очень хорошо, потому что ни у кого из дружков никаких сыновей в Москве не было. Плохо другое: сына этого никогда не отдадут Федору Подушкину, он останется жить у евреев, и они будут его по-своему всему там растить. А кроме того, очень жалко Юльку, с которой у Федора настоящая любовь, но они в разлуке и с самого сентября даже не виделись.
Мучаясь тревогой, Федор Подушкин вечером 8 марта заглянул в клуб, где шел праздничный концерт, посвященный женщинам-труженицам, и все собравшиеся тоже были красными и злыми от выпитого за день самогона.
— Ты че, Федяха, — сказал ему взрослый парень Митька, недавно из армии и сильно пьющий. — Че поздно-то? Девку обрабатывал иль, это, уроки свои делал?
— Письмо получил, — доверчиво ответил ему Федор Подушкин и протянул письмо Юлии Фейгензон.
Пьяный, еле держащийся на ногах Митька прочитал письмо и изо всех сил расхохотался своим пропахшим водкой некрасивым, немного кривым ртом.
— Ну-у, сука! — с восторгом и громко заорал Митька. — Ну-у, сука, блядь, чего выдумала! Москвичка, понимать, ё-моё! Нагуляла пузырь, а теперь на наших валит! Ну, ё-моё!
Федор даже и не понял сразу, о чем это он, а когда понял, было уже поздно: маленькое письмо Юли Фейгензон, нежное, словно веточка белой сирени, плыло между пьяными Федоровыми дружками, которые выхватывали его друг у друга, быстро пробегали своими злыми глазами, хохотали, плевали на пол и грязными словами выражали неприветливое отношение к тому, что в этом письме написано.
— Блядь столичная, ишь ты… да мы таких блядей-жидов, че говорить, р-р-раз и… Гулёна, вишь, нашлась… приезжай, мол… Они там, суки, щас каких только не рожают… там от черных, от этих, от обезьян африканских, рожать начали… во дела, блядь… там, это, университет Африки открыли, ну, и бляди эти, столичные-то, вроде этой твоей… жидюги-то…
Кровь бросилась в голову Федору Подушкину, в глазах у него потемнело, и — пока в далекой праздничной Москве располневшая и грустная Юлия Фейгензон кормила своей большой смуглой грудью их сына Левочку, а по телевизору показывали новый фильм «Женщины» и вся остальная семья, включая соседку Клаву, его смотрела — Федор Подушкин, превратившийся от ярости в молодого рассвирепевшего льва, бросился с кулаками на целую толпу невежественных и нетрезвых молодых колхозников. Они ответили ему беспорядочными, но довольно-таки сильными ударами, Федор не сдавался и изо всех сил вцепился зубами в руку бывшего своего друга Митьки, отчего тот, взвизгнув от неожиданной боли, гулко хрястнул Подушкина недопитой до конца большой мутноватой бутылкой.
И Федор тут же выпустил его прокушенную руку, опустился на пол и остался лежать, заливаясь кровью. А когда подскочили остальные колхозники, завопили, начали растаскивать и колотить молодежь, он, выпустив изо рта последнюю струйку своего тихого и чистого, деревенского дыхания, перестал быть Федором Подушкиным, а в виде хрупкого светлокрылого серафима покинул распростертое на полу тело и с грустным облегчением взмыл в небеса. Там он еще помедлил, покружился над родными полями, улетать не спешил, потому что никто сразу не покидает тело, в котором жил и работал, — всякому ведь интересно посмотреть, что происходит, когда тебя освобождают ото всех этих костей, жиров и углеводов, чтобы можно было, ни о чем таком не беспокоясь, обдумать свою земную жизнь.
Короче говоря, за те девять дней, которые ему были отпущены, светлокрылый серафим Подушкин все, что нужно, более или менее успел. Он посмотрел, как его юное тело с криками и плачем уложили в свежеотструганный гроб и закопали в двух шагах от недавно умершей старухи Усачевой. Посмотрел, как убивалась мать, которой в насильно раскрытый рот вливали самогон из эмалированной кружки, а она отплевывалась и тонко, как раненый заяц, кричала. Кроме того, он увидел, как молоденький кривоногий милиционер скручивал руки протрезвевшему от страха Митьке, а двое других милиционеров били Митьку по лицу и голове. Но главное: он наконец увидел своего сына Левочку вместе с недоумевающей и грустной Юлией Фейгензон, которая, конечно, не представляла себе, кто таков теперь Федор Подушкин, и мучилась от того, что он не отвечает. Левочка же своему отцу, светлокрылому серафиму, очень понравился, и тихими ясными слезами омыл он кудрявый затылок беззащитного Левочки, осенив его на прощанье широким и крестным знамением.
Никто в 8 «А» ничего толком не знал друг о друге, как это вообще всегда бывает в жизни. Это ведь только кажется, что все известно и понятно, а останься ты в полной кромешной тьме на самом краю земли (а еще лучше того над пропастью, где дна не видно) с самым что ни на есть знакомым тебе человеком, — поглядишь, что будет. И никто ведь не знает заранее, что именно будет. Поэтому на свете так много страха, злобы и неуверенности. А если бы иначе — ходили бы все обнявшись, грызли грибы да ягоды.
Томка Ильина не знала, что молодой Геннадий Орлов вновь полюбил Наталью Чернецкую, Наталья Чернецкая не знала, что Геннадий Орлов дал себе слово любыми путями поступить в Московский институт международных отношений, Геннадий Орлов не знал, что Наталья Чернецкая, расцветшая как роза под поцелуями разбитого рта его, прибежала домой и первым делом позвонила мальчику Славе Иванову, чтобы приласкать его и пригласить на вечер к себе домой, потому что поцелуи Орлова вернули ей, во-первых, уверенность, во-вторых, счастье, такое огромное, что им хотелось хоть с кем-нибудь поделиться, словно бы сплеснуть с ладони каплю принадлежащего тебе целого моря. Теперь, когда Орлов признался, что она его «солнышко», теперь вообще можно все! Теперь ей весело, теперь — как поет мама, когда она собирает чемодан, чтобы ехать на Кубу, — «Я танцевать хо-очу! Трам-там-там-там-там-там! Я танцевать хочу! Трам-там-там-там!»
Она набрала телефон Иванова, но трубку никто не взял, а вялая Марь Иванна позвала ее из кухни:
— Наташечка! Иди пообедай!
Она почувствовала волчий голод, влетела на кухню, намазала хлеб горчицей, как любила делать ее покойная бабушка Любовь Иосифовна, и неожиданно услышала, что Марь Иванна, наливавшая ей в тарелку грибной суп, громко всхлипывает.
«Осподи! — типичным словом плаксивой Марь Иванны подумала про себя Чернецкая. — Опять все не слава Богу!»
— У тебя болит что-нибудь, Марь Иванна? — стараясь, чтобы ее голос не звенел от счастья, спросила она.
Марь Иванна обернулась к ней от плиты, держа в руках дымящуюся, голубую с синим и белым, драгоценную тарелку. Лицо у Марь Иванны было все залито слезами, и морщины делали его поверхность похожей на кусок изрезанной велосипедными шинами темно-бурой земли, в больших и мелких колеях которой стоит мутная дождевая влага.