А сколько людей заболевает! Сколько их, честно говоря, сходит с ума! И летом, представьте себе, как назло, летом! Когда на лесных полянах расцветают крупные и холодные ландыши.
Бедная Галина Аркадьевна сошла с ума в последний день учебного года. В теплый сияющий день. Когда все, что могло распуститься, уже распустилось, и все, что должно было заблагоухать, заблагоухало. Надо сказать, что Галина Аркадьевна в этом году вообще очень сдала. Мигрени ее так участились, такими они стали гулкими, что Галина Аркадьевна начала на всех обижаться. Больше всего она обиделась на Михаила Вартаняна, увидев его во время большой перемены на школьном дворе с невысокой черноглазой девушкой в очень короткой черной юбке. После этого Галина Аркадьевна всем велела остаться на классный час. Приближались экзамены, в воздухе парило, хотелось поскорее добраться до дому, раздеться, умыться холодной водичкой, выпить лимонаду или квасу — если есть, конечно, — включить телевизор, а не сидеть седьмой урок подряд за раскаленной партой, прилипая жаркими форменными брюками и подолами к клейкой от жары скамейке.
— Сегодня, — сказала Галина Аркадьевна, и на шее ее напружились жилы, — мы будем разбирать поведение Михаила Вартаняна.
Вартанян вспыхнул и изумленно завертел головой.
— Который, — с ненавистью сказала Галина Аркадьевна, — думает, что ему все позволено! Думает, что наша школа будет до скончания терпеть его издевательства! Который прене… пребе… — Она, судя по всему, хотела сказать «пренебрегает», но запнулась. — Который пребенегает всеми… за… — Опять она споткнулась на каком-то слове и, в ужасе выкатив глаза, остановилась. — Я прелагаю, — Галина Аркадьевна испуганно перевела шумное свое дыхание, — я пригладаю про-ло-го-вать!
Ни жив ни мертв сидел перед безумицей 8-й класс «А». Так тихо сидел, что, если бы пчела, впившаяся в цветок герани и оттого замолчавшая, продолжила свой полет и свое басовитое размеренное пение, оно, пение это, было бы единственным звуком во всей комнате.
— Что, — захохотала Галина Аркадьевна, — боитесь? Думаете, он вас всех скушает? А вы не бойтесь! Госолуйте! Госолуйте, я вам говорю! Го-со-луй-те!
— Кранты, — тихо, себе под нос, сказал кривоногий Алексей Сучков, сын тети Маруси, уборщицы.
— Это кто был? — закричала между тем Галина Аркадьевна, подскочив к Вартаняну. — Эта во-т-та кто был? В черной бубочке? — и она, кривляясь и гримасничая, изобразила руками короткую юбку.
— Ребя, — сказал Лапидус, — надо кого-нибудь позвать.
Карпова Татьяна, хлопнув дверью, выскочила в коридор. Через минуту она ворвалась обратно в сопровождении Людмилы Евгеньевны и Маргариты Ефимовны.
— Что такое с вами? Что вы? Успокойтесь! Галиночка Аркадьевна, — залепетали было белые как мел педагоги, — что это с вами?
Галина Аркадьевна оборотила на вошедших окровавленные глаза.
— Нет, ну как вам нравится? — разгневанно спросила она. — Я выхожу, а он любезничает! А она вот-т-та в такой бубочке! Мы его здесь не потерпим! Мы все как один… Мы уже просо-ло-го… — она махнула рукой (все равно, мол, не выговорю!). — Вот как мы его! — Она показала Вартаняну кулак и засмеялась.
«Скорая помощь» приехала довольно быстро, минут через двадцать. Все это время безумная женщина возбужденно рассказывала собравшимся про то, как она засекла негодяя Вартаняна с незнакомой, не нашей девушкой в короткой «бубочке».
Санитаров было двое на одного доктора, который быстро приблизился к Галине Аркадьевне, двумя волосатыми своими пальцами оттянул ей левое веко, щелкнул языком — и не успела больная опомниться, как ей уже скрутили, как преступнице, руки за спиной, набросили на нее застиранный, сизого цвета, длинный балахон и, не слушая рева и визга, уволокли на улицу.
Весь 8 «А» высыпал следом, и перед остановившимися его молодыми глазами прошла страшная в своих подробностях картина, состоящая из ревущей и, как ребенок, упирающейся Галины Аркадьевны, которая пыталась увернуться, чтобы искусать санитаров и грубого волосатого доктора, на ходу вытащившего откуда-то шприц и быстро, прямо через сизый балахон, всадившего укол ей в руку, так что она вдруг умолкла и покорно, как овечка, сама залезла в машину. Один санитар вспрыгнул следом, а другой остался рядом с машиной и закурил, пока доктор втолковывал что-то дрожащей как осиновый лист Людмиле Евгеньевне.
Наконец машина отъехала, оставив после себя на асфальте недогоревший окурок и слабый запах дезинфицирующего раствора.
Педагоги посмотрели в лицо 8 «А». 8 «А» посмотрел в лицо педагогам.
— Расходитесь, — прыгающим ртом сказала Людмила Евгеньевна, — идите домой и начинайте готовиться к экзаменам.
Какие уж тут экзамены! И что — главное — в них толку? Какая нам разница, что два пешехода — в черных плащах, черных шляпах, под черными зонтами — вышли одновременно навстречу друг другу из пункта А в пункт Б и из пункта Б в пункт А? Какое нам дело до того, встретятся они или нет, если и так понятно, что тот, который из А, не любит и никогда не полюбит того, который из Б, даже если они и встретятся? Если же вдруг полюбит или — что тоже бывает — узнает в этом, под зонтом, пришедшем из Б, своего родного брата или младшего сына, покинутого им вместе с разлюбленной женой двадцать лет назад у незнакомого поселка на безымянной высоте, — если такое, не дай Бог, случится, разве ему, пришедшему из А, будет легче? Да нисколько! Это он в первый момент только, может быть, закричит «Сергей!» или там, к примеру, «Алеша!», а потом, когда нужно будет куда-то идти, где-то есть, пить, во что-то одеваться, тут-то и начнутся все проблемы! Ведь именно так целая жизнь и устроена! Сначала «ах!», «ох!», а потом — отпустите меня! Знать я тебя не знаю! Шел себе из пункта Б, ну и иди! Я при чем?
Так что в книжках одно, а в жизни, как говорится, совсем другое. И никто тебя ничему не научит, пока сам не разберешься. А только-только начнешь разбираться, тут тебе говорят: «Вон, — говорят, — на горизонте синий троллейбус, видите? Ну так вот он за вами».
И всё. Хочешь не хочешь, полезай. Потому что если он синий, значит — последний.
«Осторожно, — говорят, — двери-то закрываются. Вы что, не видите?»
Все пять экзаменов молодой Орлов сдал на «отлично». Стиснул зубы, не спал ночами, наизусть всю эту чепуху выучил. Даже к Наталье почти не заглядывал. Мальчик Иванов завалил алгебру. В девятый перевели, но с переэкзаменовкой в конце августа и, как всегда, со скандалом. Вообще скандалов было много в этом году: что зимой, что весной, что летом, едва начавшимся. Хотя вот Индию с Пакистаном помирили все-таки. И на том спасибо.
Отец Валентин и Марь Иванна, недавно и почти одновременно умершие, очень старались помочь оставшимся посреди скандалов и огорчений обожаемым своим людям. Отец Валентин, грешная душа которого проходила через многие мытарства и которому многое припомнилось из тех ошибок, которые он наделал, будучи земным человеком и духовным пастырем других людей, денно и нощно печалился за Катерину Константиновну, еще больше похудевшую и побледневшую, которая каждую неделю приходила к нему на могилу, протирала влажной тряпочкой свежеобструганный крест, поливала из лейки ею же и посаженные оранжевые цветочки.
— Что ж ты, Валя, меня не отпустишь никак? — грустно спрашивала его Катерина Константиновна, сидя на скамеечке и подперев обеими ладонями светлую свою, коротко остриженную голову. — Подожди хоть, пока я сама к тебе приду!
И опять перед мысленным взором ее проплывал сон, который и в самом деле являлся Катерине Константиновне слишком даже часто, чтобы не запомнить его во всех подробностях. Снился ей этот же самый свежеобструганный крест, который она каждую неделю навещала, — только огромный, гораздо больше того, который в качестве временного памятника поставили на могиле отца Валентина. Но (вот в чем мука ее была, вот от чего просила Катерина Константиновна освободить ее хотя бы временно!) видела она вцепившегося в этот крест дорогого своего любовника, который, прижавшись к перекладине лицом и грудью, умолял, чтобы его куда-то впустили, а его, бедного, не впускали. Катерина Константиновна и панихиды за упокой заказывала, и свечки ставила, — ничего не помогало.
Однажды она все-таки не выдержала и поделилась своими тревогами с матерью. Случилось это, правда, не на ровном, как говорится, месте. Бабушка Лежнева, милая и добрая мать отчаявшейся Катерины Константиновны, была в этот день занята совсем другими вещами. Видя, что дочери ее необходимо время, чтобы справиться с обрушившимся горем, и нет у нее, то есть у дочери, сил заботиться как следует о подрастающем и непростом сыне Геннадии, бабушка Лежнева решила сама о нем позаботиться. Первым делом нужно было купить молодому подрастающему Геннадию приличный костюм, который стоил несусветные — по представлениям бабушки Лежневой — деньги. Пожевав нежными и тонкими своими губами, бабушка Лежнева собрала все, какие у них были, оставшиеся от прошлого серебряные ложки, ножи и вилки, аккуратно их пересчитала, сложила в коробку из-под Катенькиных босоножек и отправилась в ломбард. Очередь в ломбард была длинной и утомительной, бабушка Лежнева стояла сперва во дворе, на утренней золотистой жаре его, потом на неприятной и несвежей, пахнущей известкой и человеческим потом лестнице, потом, наконец, уже непосредственно в большой, плохо освещенной электричеством — окна были немытыми, солнца не пропускали — комнате. Люди вокруг тоже были плохо освещенными, немытыми, со злыми и несчастными глазами. Попадались среди них, правда, и так называемые перекупщики, в основном цыганского и вообще южного происхождения, — во множестве золотых украшений на шее, в ушах и на пальцах, но этих бабушка Лежнева боялась настолько, что даже прятала глаза и отворачивалась, когда золотом украшенные южане подходили близко и просили ее показать, что в коробочке. Проведя таким образом шесть часов в ломбарде, бабушка Лежнева получила огромные деньги и решила сегодня же обеспечить внука Геннадия приличным болгарским или, может быть, если очень повезет, югославским костюмом и отправилась в тот же самый магазин на Смоленской набережной, где она в прошлом году купила Геннадию две импортные мужские сорочки.
Ей повезло, и к вечеру бабушка Лежнева вернулась наконец домой, увенчанная серым костюмом в крупный, но неброский рубчик. Катерина Константиновна, укрытая зимним шерстяным платком, лежала на диване в сыновней комнате и, кажется, спала. Удивленная бабушка Лежнева тихонечко разложила покупку на стуле, стоящем поодаль, и хотела было выйти на цыпочках, как вдруг не поднявшая головы от диванного валика Катерина Константиновна остановила ее словами:
— Мама, подожди!
Бабушка Лежнева остановилась.
— Я сегодня, — продолжала Катерина Константиновна, — мою посуду в раковине. Вдруг чувствую, что он пришел и стоит за спиной. Вот-вот за локти меня возьмет. А повернусь — так и лицом к лицу столкнемся.
Она замолчала. Бабушка Лежнева быстро перекрестилась.
— Может, мне к доктору надо? — криво усмехнулась Катерина Константиновна.
— Не надо, — строго ответила ей бабушка Лежнева, — мы про эти дела, Катя, ничего не знаем. Что я тебе говорить буду? Раз почувствовала, значит, так и было. А какая нам с тобой разница, показалось ли тебе, что он пришел, или в самом деле душа его к тебе оттуда стремится, знаки тебе подает? И так и так правильно.
— Мама, — забормотала Катерина Константиновна, сбросив с плеч душный и не по погоде натянутый было на плечи шерстяной платок, — вот я все себе говорила: в грехе живу, права не имею… Его мучила, себя терзала, а сейчас — как его не стало — думаю: да вернись он ко мне сейчас хоть на минутку, в ноги бы ему упала! Вот в чем ужас мой! Мама! В разлуке!
Бабушка Лежнева осторожно придвинулась к ней на диване, обхватила ее всю добрыми и слабыми из-за возраста руками, прижала к груди и заплакала. В таком виде застал свою семью молодой и широкоплечий Геннадий Орлов, вернувшись к вечеру домой после только что сданного им последнего экзамена. То, что мать и бабушка Лежнева, обнявшись, плачут на его диване, могло бы сразу вывести его из себя, случись это, скажем, месяц или два месяца тому назад. Потому что месяц или два месяца тому назад он сам был другим человеком. Он знал, к чему стремится, и готов был всем на свете пожертвовать, лишь бы добиться задуманного. Мать и бабушка Лежнева, жившие слишком близко от него по каким-то совсем другим, «плаксивым», как он говорил, и «дурацким» законам, ужасно раздражали его тем, что ничего в жизни не добились и не понимали того, что казалось ему важным. Потом вдруг случилась эта ночь, когда он услышал разговор матери с заболевшим священником и догадался, что все эти годы у нее была своя, непонятная ему, но, судя по всему, очень печальная и странная история. Это немного изменило его отношение к матери, и молодой Орлов невольно задумался. Потом мать похоронила своего любовника, вернулась домой и вдруг так просто и доверчиво попросила у него, своего сына, к которому она всегда относилась немножко свысока и как к маленькому, — она вдруг попросила у него душевной помощи и поделилась с ним. Молодой Орлов, насколько мог, оказал ей эту помощь и одновременно почувствовал, как материнский мир придвинулся к его миру и стал немножко теснить этот его мир, в котором он хотел добиться того, чего ни мать, ни бабушка Лежнева не понимали и не считали важным. Орлову вдруг стало самому приходить в голову, что если посвятить десять, скажем, лет, как он предполагал раньше, тому, чтобы стать студентом Московского института международных отношений, закончить его, вступить в партию и потом работать за границей, женившись при этом на неумной Томке с бараньими глазами, то эти десять лет могут оказаться и не такими уж легкими. Вообще многое вдруг начало приходить ему в голову и мучить его. Слишком скользкими были те люди, с которыми ему приходилось теперь сталкиваться в связи с затеянной им комсомольской активностью, и слишком уж сильно отличалось все, что они произносили и делали, от той родной тишины и испуганной какой-то искренности, которые охватывали молодого Орлова, едва только он переступал порог своего дома.
Вот и теперь, когда он увидел, что мать снова плачет, а бабушка Лежнева прижимает ее к себе и рядом на стуле разложен костюм в крупный, но неброский рубчик, предназначенный, разумеется, для него, Геннадия, перехватило горло, и молодой Орлов растерялся.
— Сдал? — спросила Катерина Константиновна, оборотив к сыну заплаканное и горестное свое лицо.
Молодой Орлов молча кивнул.
— Примерь, — тихо сказала бабушка Лежнева. — Сказали, если не подойдет, размер можно будет другой взять. Только завезли.
И опять кивнул молодой Орлов.
— Подойди ко мне, — попросила мать. — Что ты бледный такой? Не выспался?
Месяц или два назад Орлов бы огрызнулся на эти ахи и вздохи, хлопнул бы дверью и крикнул, чтобы они оставили при себе свои телячьи нежности, но сейчас он только молча пожал плечами и дотронулся ладонью до материнского затылка. И мать его, словно только этого она и ждала, изо всех сил притянула его к себе и, уткнувшись горячим, мокрым лицом в жесткий ремень с желтого цвета пряжкой, который опоясывал ее сына, застыла так, уже не плача, не шевелясь и даже не всхлипывая.
В субботу в школе был устроен праздник для обоих восьмых классов, которые только что сдали экзамены. Нина Львовна, с одной стороны, радовалась, что злейшему врагу ее Галине Аркадьевне, судя по всему, уже не пировать и не веселиться, но с другой — из-за этого Нине Львовне пришлось самой готовить праздничный концерт, самой договариваться с родителями, кто что купит к вечернему чаю и угощению, самой следить, чтобы никто из комсомольцев не протащил в школу ничего спиртного. От этих вдруг на нее свалившихся забот кругом пошла голова у Нины Львовны, совершеннейшим кругом. Особенно ее беспокоило то, что после праздничного вечера с танцами, концертом и скромным угощением (Нина Львовна ужасно настаивала, чтобы все было скромным!) — после этого предстояло проплыть с обоими восьмыми классами на речном трамвайчике по всей ночной Москве-реке, от Парка культуры имени Горького до Каменного моста и обратно. Людмила Евгеньевна, сначала было пообещавшая, что она тоже поплывет, неожиданно отказалась, и Нина Львовна поняла, что причиной отказа было то, что за день до праздника, в четверг, Людмила Евгеньевна, Маргарита Ефимовна и Роберт Яковлевич ходили в Институт имени Кащенко, где содержалась заболевшая Галина Аркадьевна. Вид ее произвел такое тяжелое впечатление на эмоциональную Людмилу Евгеньевну, что она стала бояться любого напоминания о Галине Аркадьевне и плавать с песнями под гитару по ночной красавице-реке расхотела.
А-ах, как это все чудесно, когда экзамены позади, и зима позади, и холод с тьмой тоже позади! А впереди красное лето и вольная воля на целых два с половиной месяца! Вот ведь, если подумать, что такое два с половиной месяца в человеческой жизни, ну? Чепуха, и больше ничего! А как, однако, их ждешь, как мечтаешь об этом коротеньком, сахарном, на сочный ломоть спелого арбуза похожем времени! И ведь никто из нас, заметьте, не думает в этот момент, что там еще впереди, кроме этих двух с половиной месяцев! Никто ведь не помнит, что сперва-то эти два с половиной, потом еще разное такое, приятное, а потом новая зима с тьмой и холодом, новое красное лето и еще зима! И опять ведь со тьмой и холодом! И опять, и опять! А загляни поглубже, подальше загляни — там ведь уже и твои седые волосы, плюс новая зима, плюс опять-таки холод! А потом, если еще глубже, если совсем глубоко — там ведь все то же самое плюс уход твой! И опять лето красное! Но уже не твое, а неведомого тебе восьмиклассника! Вот я и говорю: ах, как это все чудесно, не правда ли?
Утром в субботу большинство девочек разбежалось по парикмахерским. Грубоватые московские парикмахерши, в основном ударницы коммунистического труда, женщины уставшие и балованные, начесали молодых комсомолок, навертели им на затылках волосяных букетов, кисло пахнущим лаком обрызгали их неузнаваемо прекрасные головы. Вошли — золушками, вышли — принцессами. Потом со слезами и нервами (иначе не бывает!) началось верчение перед зеркалами, напудривание, надушивание. Ресницы красить купленной у цыганки черной тушью не пробовали? Это ведь тоже риск, да еще какой! Никто ведь не знает и никогда не узнает, какой отравы она подмешала в черную свою тушь, цыганка эта? Не зря предупреждают: никогда не покупайте ничего с рук! Никогда! Сколько, говорят, девушек уже от этой туши ослепло! Сколько на тот свет отправилось!
К шести начали собираться в школьном вестибюле. Мальчики держались обособленно, с девочками не смешивались. Молодой Орлов пришел почему-то последним. В новом сером костюме. Крупный такой рубчик, но неброский, ботинки блестят.
— Что, — в нос, княжеским басом засмеялся Куракин, — вас там еще и одевают?
— Где это — там? — сухо спросил Орлов и крепко, якобы приветственно, хлопнул князя по плечу.
Покрасневший князь мысль свою развивать не отважился, заблестел нетрезвыми добрыми глазами.