Борис Екимов: Рассказы - Екимов Борис Петрович 9 стр.


БИЗНЕС

Как-то летом Максимова закрыли. Конечно, не самого Петра Максимова, его вряд ли кто может закрыть, не та фигура. Закрыли магазин, где Петро торговал. Но по хутору пронеслось: "Максимова закрыли".

Прошел день, другой, прокатилась неделя. И вот тут почуяли, что такое магазин. Раньше Максимова ругали, за глаза да и в глаза ему доставалось. Теперь каялись.

Без хлеба, конечно, не сидели. Привозили хлеб из пекарни и торговали прямо с колес. А вот со всем остальным. Запасов особых никто не держал, ни к чему вроде, не война. А теперь и обернулось. Не знаешь, куда бежать: в Вихляевку за шесть верст или в Ярыженский за столько же.

У баб на день по десять раз всякое кончалось: то соль, то спички. Но они как-то обходились. Беготни, правда, больше стало по хутору, суеты. У мужиков дело обернулось серьезнее. Куревом запаслись, а вот с выпивкой стало плохо. Ее ведь в запас не возьмешь, не получается. Да и где таких денег набраться, чтобы ящик, положим, купить и не знать горя. Попробуй заикнись бабе.

И запели мужики матушку-репку. Как божий рай вспоминали они недавние времена, когда можно было спокойно опохмелиться. Зайти в магазин, а она стоит там, белоголовочка, тебя дожидается. Одним словом, были времена, да прошли. А теперь за свои собственные - и не враз. Куда-то ехать, да еще на чем, да открыто ли там, да есть ли, а привезешь - как всегда, не хватит, и начинай все сначала. Не жизнь, а мука господня.

И вот на вторую неделю такой беды, где-то под вечер, пронесся по хутору слух, что Амочаев торгует водкой, настоящей фабричной, по пять рублей за бутылку. И потянулся народ к усадьбе, проверить.

Все оказалось правдой. Входил человек с пятерочкой на просторный Митькин двор и выходил с бутылкой. Как в кино. Входил, здоровался, выразительно глядел на хозяина. С Клавдией разговаривать непривычны были, она - баба крутая. А Митька - свой человек, его и спрашивали:

- Митрий, у тебя есть, что ль?

- Имеется, - с готовностью отвечал Митька.

- Ну, неси.

Митька, щелкнув пальцем, открывал ладонь, напоминая о вечном законе коммерции. Пятерка ложилась на руку и исчезала в кармане. Исчезал на короткое время и Митька, но тут же возвращался с бутылкой. Клавдия по базу ходила и ухом не вела, вроде все это ее не касается. Но как только закрывались за очередным посетителем ворота, Клавдия говорила короткое:

- Давай.

И перебирались деньги в Клавдин карман, теперь уже на постоянное жительство.

- Боишься, украду? - насмешливо спрашивал Митька.

- Боюсь, - коротко отвечала жена.

- Да-а... - вздыхал Митька. - А между прочим, я этот бизнес придумал. Не твоя голова скумекала. Чего ж я пропью эту пятерку? Сам у себя куплю и напьюсь? Да? - ехидничал он. - Ты же видишь, я на нее и не гляжу, на эту водку, - демонстративно отворачивался он.

Жена Клавдия была большая, толстая, ее трудно пронять.

- Нехай, - говорила она спокойно.- У меня целее.

- А вдруг сдачу надо дать? Чем? К тебе в лифчик лезть? В сейф?

Жена не слушала и уходила к своим делам. Митька досадовал. И не за деньги он переживал. Они ему и в самом деле не нужны были, эти пятерки. Но пустой карман как-то удручающе действовал. Не создавая полного эффекта.

А ведь все придумал он, лично. А Клавдия не сразу и согласилась, опасаясь подвоха. Но Митька ее убедил. Вместе сели на мотоцикл, смотались в Вихляевку, купили ящик, хотя Митька уговаривал сразу два. Но Клавдия купила ящик, для пробы.

Водку продали в тот же вечер. Все двадцать пять бутылок. И тридцать четыре с полтиной оказались в кармане чистенькими.

Клавдии это понравилось. И на следующий день привезли три ящика. Торговля шла бойко. Митька на выпивку не глядел, иное в голове было. Прохаживался он по своему двору гоголем, с готовностью отвечал:

- Имеется... А как же... - щелкал пальцами, подставлял ладонь и прятал деньги в карман.

Ему все не верилось. Вроде с неба падали дармовые деньги. Бутылка - и рубль тридцать восемь. Еще одна - и уже почти два восемьдесят: считай, трояк. Три рубля - его тариф был, дневной, зарплата. Бабы в бригаде за день иной раз и два рубля не вырабатывали, а день-деньской внагибку, на плантации. А тут на тебе: денежки сами идут и вроде прыгают в карман.

Странное было чувство, доселе неведомое, но приятное. И забирало оно крепко. Митька даже о водке забыл. Иной хмель кружил голову.

"Рупь тридцать восемь на десять - пятнадцать рублей... Ну-ну! - удивлялся Митька. - Можно жить. Столько и Тарасов за день не заработает". Тарасов был первым механизатором, работягой.

"Пятнадцать, да еще пятнадцать, да семь... Тридцать семь рубликов! изумлялся он своему барышу.- Бабе месяц надо пахать, а тут..."

И сами собой в голове складывались цифры и цифры. Красные бумажки мелькали и другие, посерьезней.

Амочаевы жили неплохо. У самого - твердый оклад. Клавдия - всю жизнь учетчицей. Грех жаловаться. Дом хороший, и в доме, и в сундуках кое-что. Но теперь Митьке иное стало мерещиться.

- В бога мать, - рассуждал он. - Какие мы деньги теряем. Они под ногами паданкой лежат, а мы ходим, разиня рот, - толковал он брату, двоюродному, тот по соседству жил.

Брат шмыгнул носом и сказал:

- Посодют.

- Как посадят?

- Как... С помощью органов.

- Молодец. Остряк. Я ж тебе по-серьезному.

- И я по-серьезному говорю. Посодют.

- Ну, почему других не сажают, чужих? Мотаются тут, кофтами торгуют, коврами.

- Чего с них взять? А нашего брата враз определят лет на десять.

Митька уходил от брата злой.

Дома было легче разговаривать, с Клавдией. Она любила про деньги.

- Чем мы хуже армян, - втолковывал он жене. - Они, значит, пух, платки скупают, по всем хуторам мотаются, а я с собственных коз не имею права? Нет такого закона. Давай, Клавдия, так: соберемся и повезем свои платки, будем добрые цены искать, настоящую копеечку.

- Неплохо бы... - вздыхала Клавдия. - Кума Лелька к своим отсылала, в Новосибирск. По триста продала. А разве их с моими постановить. Мои козы - изо всего хутора. А боле ста двадцати не дают.

- Теперь дураками не будем, - резал Митька. Чтоб люди на нас наживались. Да на машинах разъезжали, на нашу копеечку. До Северного полюса доберусь, а по пятьсот возьму. Ты же слыхала, бабы-то говорили...

- Слыхала... Страшно.

Это разговор один вспомнили, про бабу с Филонова, Эта баба вовсе на край света заехала, каким-то нерусским продала по пятьсот. Те вроде платками ноги обматывали. Для тепла, заместо портянок.

- Ничего. Не там бывали, - это Митька о срочной службе вспоминал. - Бывали и кое-что знаем. Сумеем продать, може, и подороже еще, - храбрился он.- А уж три-четыре сотни всегда.

У Клавдии уж и слов не было, одни лишь жаркие вздохи.

- А если на хуторе скупать? Давать, положим, по полторы сотни, - не унимался Митька. - Ведь продадут?

- Продадут, - Клавдия на шепот переходила.

- А мы их туда...- тоже шептал Митька. - По триста...

В жар кидало от таких разговоров.

И в голове его зрело такое, о чем даже Клавдии не стоило пока говорить.

В конце недели, как раз перед выходным, Клавдина сестра заболела, в райцентре. Надо было к ней ехать. Митька сам жену провожал на автобус, уговаривал:

- Клавуня, будь спок... За мной не заржавеет...

Клавдия повторяла одно:

- Ну, Митрий, гляди... Ну, Митрий...

А Митрий торговлю развернул вовсю. Он продавал на вынос и на разлив. За рубль - малый стакашек. И конфетку "Дюшес" выделял на закуску. Прямо как Максимов. И словно у Максимова в магазине, в выходной перед вечером во дворе у Митьки целый кагал собрался. Набрали водки, лучку надергали и уселись на дровах, беседовали.

Митька в этих беседах участия не принимал. Лишь издали глядел, презрительно усмехался: что эти речи?.. Кто да кого... В Митькиной голове иное гнездилось, иное в душе клокотало. Виделись ему какие-то сверкающие машины, нерусские носатые люди, почтительно склоненные, южные пальмы и что-то еще, неведомое, необыкновенное.

И огнь, такой сладкий огнь сжигал Митькину душу, что нужно было, просто необходимо было плеснуть туда, чтобы не сгореть. И Митька выпил. Сто грамм. А потом еще. И еще.

Выпил и, быстро пьянея, забегал, засуетился, а потом вдруг встал посреди двора. И открылись его глаза. И пришли мысли совсем иные.

Кого он дурит, господи? На ком нажиться хочет?.. Петро... Василий троюродный брат. В школе с ним вместе... Тетка Дуня - мать... Матвей - кум и Верке крестным приходится.

Митька чуть не расплакался. В душе-то, конечно, заплакал, а так сдержался. Сдержался, но сказал громко и внятно, с выражением:

- Сука я... Сука натуральная! Бей меня, ребята. Бей - в морду! - рванув на груди рубаху, он встал перед мужиками, склонив повинную голову. - Бей меня, суку!

Мужики оторопели. Они поглядели на Митьку, спросили:

- Ты чего? Чего ты?

- Сука! - торжествующе объявил Митька.- На ком наживаюся... Бей меня!

Бить его, конечно, не стали, даже успокаивали:

- Брось, Митрий, брось, не расстраивайся. Но он был непреклонен:

Бить его, конечно, не стали, даже успокаивали:

- Брось, Митрий, брось, не расстраивайся. Но он был непреклонен:

- Нет, бейте... прямо в морду поганую... прошу... Или я сам над собой...

Но его все же уговорили, успокоили.

- Прощаете? - спросил Митька, еще не веря.- Взаправду прощаете, ребята? И не выдержал, заплакал горькими пьяными слезами.

Заплакал, вывалил из кармана скомканные трояки и рублевки и стал топтать их ожесточенно, приговаривая:

- Суки... Поганые...

Гуляли, почитай, до утра, опорожняя Митькины запасы. Гуляли хорошо, с песнями.

А потом Митька уснул и проснулся уже на рассвете, на кухне, при раскрытой двери. Проснулся и сразу все вспомнил. Вспомнил и кинулся во двор.

Все было так. Два пустых ящика стояли. Пустые бутылки валялись, матовые в росной траве. А промеж них - остатки закуси. Все было правдой.

В голове гудело, на душе было еще хуже. А утренний автобус, с которым Клавдия приедет, должен был вот-вот прибыть.

КАК ДЕД ПЕТРО УМИРАЛ

Лето. Август. Ночами уже прохладно, а днем - солнце палит. В нашем дворе шумно: ребятишки, гости, и пристроился я у соседей, у бабы Пани, в сарайчике, в мастерской покойного деда Петра. Здесь, на верстаке между тисками и оправками для жестяных работ, хватает места. Разложил я книги, бумаги, сижу. Сарайчик мазаный, с белеными стенами, в нем прохладно.

Дед Петро умер в конце июня. На днях сороковой день отметили. Этот сарайчик был в его полном владении - мастерская. Теперь сюда некому заглядывать, я сижу за верстаком. Под правым локтем - тиски, под левым - две оправки для жестяных дел. На стене - полки в шесть рядов, там инструмент. Самый верхний- напильники, круглые деревянные ручки торчат. Напильники всякие, от бархатных, от надфилей в иголочку до огромных рашпилей. На второй полке все для сверления: дрели, коловороты, буравы и сверла. Сверла опять от "соломы" и выше. И так ряд за рядом.

Всегда я к деду Петру за инструментом ходил. В хозяйстве то одно, то другое приключится, а мы мастера какие: если и есть инструмент, так его еще не найдешь. В сарае сто хозяев, от старого до малого,- черт ногу сломит. Вот здесь, положим, ножовка вчера висела, я ее сам вешал. А нынче попробуй ее сыщи. Нету, и никто не брал. Испарилась. Куда идти? К деду Петру. У него этих ножовок... И сейчас вся стена увешана. Идешь к нему.

- А для какого дела? - спросит дед Петро.

- Отпилить.

- Понятно, что не рубить. Что пилить-то?

Это у нас, полоротых, одна ножовка на все. А у него: лучковые, поперечные, мелкий зуб, большой, "волчий"... Скажешь, он выберет, даст. У него пилы точеные, разведенные, бревно вмах перекусит. Только возвращать надо, не забывать, забывчивых он не любил.

Деда Петра я знаю давно. Он вообще-то не наш, коренной москвич, а у нас оказался после Волго-Дона. В Москве у него жена, дети, он ездил туда, но что-то там не заладилось, он и вернулся. И прожил нашим соседом тридцать лет.

Последние годы мы с ним поближе сошлись. Раньше он много работал. Он печник и жестянщик, известный на весь поселок. В семьдесят лет он работал вовсю, в семьдесят пять. Потом стал отказываться. К нему приедут, упрашивают, он редко соглашался. Не то здоровье.

По виду он был мужик хоть куда. Восемьдесят уже лет, а белолицый, полный, даже с румянцем. Видный из себя, седой "ежик" носил. Холеный даже вид. Не печник, а отставной полковник.

Последние годы он задыхался, страдал головными болями, ходил лишь в аптеку да магазин, а больше - во дворе.

И вот я хочу рассказать про смерть. Дед Петро почуял ее весною, а умер летом, в июне. Обычно зимою у нас старые люди нудятся. Вроде и дел особых нет: лишь печку топи. А ждут тепла. Летом вольнее. Солнышко, дышится легко, зелень вокруг - живи не хочу. И потому, когда начнут по весне старики на волю выбираться, - это радость. Жалуются: то да это болит. А я обычно смеюсь: "Лето вылечит".

Вот и здесь. Как-то, ранней еще весною, встретились с дедом Петром, потолковали; он мне про болезни, я ему всегдашнее: "Зиму-то пережили, теперь все пройдет". А он вздохнул, покачал головой, глядит на меня и говорит:

- Не-е... Все... - и добавил словечко покрепче.

И что-то меня словно толкнуло. Я в глаза ему глянул. Было в глазах у деда что-то серьезное. Не печаль, не тоска, а искренность.

Теплым временем встречались мы каждый день. Выйдешь на огород, он там, за забором. Потолкуешь, но всегда недолго. Он газеты читал, любил о политике потолковать. Кое-когда на здоровье пожалуется. Я ему обычное:

- Лето. Теперь получшает.

А он:

- Не-а. Все,- и крепким припечатывал.

А глаза его говорили больше. "Э-эх, - говорили они. - Что ты мне толкуешь! Успокоение? Это понятно. Но я-то знаю. Я чую".

Смерть свою он почуял где-то месяца за два. В апреле заговорил о ней, в июне помер, но вот эти два месяца. Мне их трудно понять. Тогда, известное дело, и верил я, и не очень. Но вот теперь, когда все прошло и все очевидно, я начинаю думать... Нет, лучше я расскажу.

Вот он почуял смерть. И как же он к ней начал готовиться? Очень просто. Во-первых, он топки решил запасти, для старухи. У нас с дровами да углем не очень хорошо, а старым - и вовсе мука. У деда Петра были кое-где знакомые. Он пошел, угля выписал, привез, весь сложил, забил два сарайчика. И сказал мне, довольный:

- На три года есть. Бабке не бегать.

Потом занялся дровами. Пилил их и пилил, с утра до ночи. Пилил и складывал. Я уж видел, что он плохой. Лицо как-то пожелтело и одрябло. И тяжело дышит, устает. Я ему предлагаю:

- Давайте поставим "циркулярку", - у меня "циркулярка" есть. - Поставим и за день напилим. Чего мучиться?

- Не-а. Не надо, - отвечает. - Я сам. Время еще есть. Ширь-пырь, потихоньку напилю. А то потом делать нечего будет, - смеется.

Так поговорим мы и разойдемся.

- Иди, - говорит, - делай свое.

Это он про мою работу. Родня моя и все соседи мое ремесло и хлеб почитают нестоящим, вроде нарочного. Дед Петро относился уважительно.

- Они ж не понимают, - показывал он в сторону баб. - Этим тоже надо ворочать, - по виску он стучал. - Умственное...

Читать он меня не читал. Так верил.

А поговорить он любил, порассказывать, как всякий старый человек. Тем более глухой, с ним надо терпение. А бабка у него, честно говоря, заполошная. Чуть что:

"В бога мать! Глухая тетеря!" Ему и не с кем потолковать.

Стал я приходить чаще. Он работал сидя: высокий стул возле "козел", а сам, как всегда, в чистом фартуке, в рукавицах. Я подойду, кричу:

- Перекур! - чтобы он слышал.

Говорили мы о всяком. Больше о былых временах он рассказывал, о печном мастерстве еще в старой Москве. Он с отцом тогда начинал, до революции.

- Все клали, разнообразное. Камины, например. Камин Пекле. Или камин-печь. Или английская кухонная плита. А голландки какие... - он вспоминал, и лицо его светилось радостью. - Угловая средизальная или на две комнаты, проемная. И обязательно ее обкладываешь кафелем или цениновым изразцом. Каждый изразец притираешь брусочком, аккуратненько. Каждый... - и он показывал притирку, рука об руку, легонько. - Швы распудриваешь. Садишь. Раствор на меле, но... с яичным белком. И вот когда все сделаешь, тряпочку взял и протер, - он потер тряпкою, и лицо его оживало. - И шва нет. Нету шва, - он смеялся и радовался. - Стоит печка-красавица.

И видел я эту голландку, красавицу печь в блестящем нарядном кафеле.

- Утермарковская - другое дело, обшивается железом ..

Пилил он дрова недели две, без передыху. Забил все сараи, какие можно, возле бани сложил поленницу, навесом ее прикрыл. Закончил с дровами. Все.

- Три года, - говорит. - Гарантия.

А я думаю, не на три, а на пять он напилил. У нас ведь дровами не топят, просто на разжижку.

С дровами покончил, вроде можно отдыхать. Гляжу, взялся за забор.

- Зачем? - говорю ему. - Целый забор, хороший.

- Хреновый, - машет он рукой. - Надо уж сделать, чтоб бабка потом не мучилась.

И пошел, и пошел. Весь забор, звенку за звенкой, снимает и перебирает. Перебирает не абы как, а под каждый гвоздь оцинкованные подкладки, сверху и снизу. Чтобы держало век. Так весь забор и перебрал. Целый месяц возился. Какой на улицу выходит, тот покрасил в голубой цвет.

- Шик-блеск! - говорю ему. Он смеется.

Успел еще перебрать насос, запасной, к колонке. У нас по дворам воду качают. У каждого своя скважина, мотор, насос.

А потом он помер. Быстро ушел, за неделю.

Ночью был у него первый удар, несильный. Левая рука стала неметь и нога. Я утром пришел, он возле кухни сидит, на улице, трет руку, трет. И мне говорит:

- Все... Все... - а в глазах ни печали, ни страха, лишь какое-то изумление.

В этот день он еще разошелся, ходил. Плоховато, но разговаривал. А назавтра уже из дому не вышел. Я заглянул, он на диване сидит. Бабка суетится, подкладывает туда да сюда. И шумит - она шумоватая - кричит на него:

- Не слухается! Хоть ты ему прикажи!

Я сел напротив. Он уже говорить не мог. Но смотрел, так смотрел на меня, губами почмокивал, потом выдавил:

Назад Дальше