Как благонамеренность, так и благородные чувства равно противны; это маски, за которыми скрывается отсутствие содержания, это искусственно напускаемый туман, который мешает видеть жизнь действительную, жизнь не картонную. Когда вы занимаетесь делом положительным, имеющим корни в действительной жизни, придет ли вам в голову мысль о необходимости подпустить туда благородства чувств? Нет, не придет, потому что дело есть дело, и ни благородным, ни неблагородным оно не может быть… Возможно ли написать благородную арифметику, похвальную химию и не чуждую вопроса о воскресных школах физиологию?* нет, невозможно, потому что все это: и арифметика, и химия, и физиология — все это дело. Так, стало быть, литература…
Ну да, стало быть, литература есть безделье, коль скоро в нее, как в некоторый непокрытый сосуд, можно легко помещать все плохие чувства, все праздные поползновения, все непригодные для дела мысли. Действительно, благородство чувств там преимущественно и прижилось, ибо хотя и были попытки сочинить благородную арифметику, но скоро было найдено, что там благородство непригодно и что всего ближе оно подходит к беллетристике.
Явились целые фаланги повествователей, романистов, фельетонистов и драматургов, которые решили раз навсегда, что талант — вздор, что знание жизни — нелепость, наблюдательность — чаромутие и что главное заключается в благородстве чувств. Решивши таким образом, все они взапуски принялись доказывать:
Что образование не в пример лучше необразования.
Что порок и в шелковом платье все-таки порок, а добродетель и в рубище все-таки добродетель.
Что тщеславие и в золотых палатах все-таки тщеславие, а покорность судьбе и в хижине — все-таки покорность судьбе.
Что девица начитанная не в пример приятнее девицы неначитанной.
Что девица, занимающаяся преподаванием наук в воскресных школах, должна быть избираема в подруги жизни предпочтительно перед девицею, посещающею танцклассы Ефремова.
Что человек, пожертвовавший один рубль в пользу процветания общества трезвости, несравненно добродетельнее того, который такой же рубль пропил в кабаке.
Что, едучи на рысаке, надлежит помышлять о том, что большинство рода человеческого обязывается ездить на извозчиках… да еще если бы на извозчиках!
Что, поедаючи бифштексы, не следует забывать, что есть несчастные, которые едят хлеб с квасом.
Что скверные мысли — скверны.
Что неблагородные чувства — неблагородны.
Что писать плохие стихи с благородными чувствами не в пример благороднее, нежели осмеивать плохие стихи с благородными чувствами.
Что жизнь есть обман.
Что человек, сожалеющий о падении откупов*, подобен пиявице, сожалеющей о невозможности сосать человеческую кровь.
Что увлекаться любовными делами, когда настает надобность позаботиться о преуспеянии любезного отечества, неприлично и непозволительно.
Что жизнь есть река, человек — пловец, лодка — величественное здание общества, весло — прогресс, а волны — тщетная реакция безумных ретроградов.
Ко всему этому на живую нитку привязываются какие-то безличные Машеньки, крохотные аскеты Вертяевы, полупомешанные графини Клавдии Алексеевны* — и пошла потеха!
Как видите, кодекс жизни не очень мудреный и не очень замысловатый. И с помощью этого-то незамысловатого кодекса фаланга литераторов, обуреваемых благородными чувствами, вознамерилась постепенно и неустанно отравлять жизнь человеческую! И при этом не потрудилась даже припомнить, что, с помощью именно точно такого кодекса, уже отравлял человеческую жизнь Ф. В. Булгарин!
Плодом этого намерения появляются повести неслыханные, драмы, повергающие в остолбенение. Напишу здесь несколько примерных повестей*.
Повесть I Маша — дырявое рубищеВаня — белые перчатки полюбил Машу — дырявое рубище. Они встретились на крутом берегу реки; Ваня бил бекасов, Маша собирала грибы; солнце; с реки веет ветерок; издали доносится рожок пастуха…
— Что это у тебя — грибы? — спрашивает Ваня — белые перчатки.
— А тебе зачем? — отвечает Маша — дырявое рубище и закрывает лицо рукавом.
Однако они слюбились. Звезды; с реки веет ветер; наверху поют небожители.
Вторая глава застает нас на берегу реки. Ваня — белые перчатки бьет бекасов, Маша — дырявое рубище ищет грибов, и в то же время чувствует, что она уже носит под сердцем залог. — Ваня! — говорит Маша, — ведь я…
Но Ваня не дает ей докончить; он горячим поцелуем заграждает ей уста; он, очевидно, предпочитает милое дело милому безделью. Солнце; ветер веет с реки, но вдали раздаются уже перекаты грома.
Третья глава застает нас на берегу реки. Осень; дождь так и хлещет; с реки стонет ветер; призывной голос пастушьего рожка умолк. Ваня — белые перчатки оказывается подлецом; он по-прежнему бьет бекасов, которые в этот год особенно жирны, и в то же время уверяет Машу, что ему нельзя, что он должен ехать, что в Петербурге будет происходить открытие общества постепенного прогресса, при котором он обязан присутствовать (и все-то ведь врет!).
— Ваня! — говорит Маша сквозь слезы, — ведь я…
Но Ваня опять не дает ей кончить; он опять предпочитает милое дело милому безделью и сует бедной, обольщенной девице в руку двадцатипятирублевую бумажку. А ветер стонет и ноет. «Бедное, бедное дитя мое!» — стонет ветер. А дождик льет да льет как из ведра. «Бедное, бедное дитя мое!» — поливает дождик.
— Подлец ты этакой! — разве ты за двадцать пять невинности-то меня решил! (решил — лишил: couleur locale[9]) — восклицает негодующая Маша.
Эпилог застает нас на станции. Автор едет на почтовых по какому-то казенному поручению (эти авторы всегда по казенным поручениям и всегда на телегах куда-то стремятся: это их идеал). Разумеется, закладывают лошадей; солнце, с реки тянет ветер; вдали раздаются жалобные звуки пастушьего рожка. Ямщики ругаются (couleur locale).
— Лешой! — кричит рыжий парень с добродушно-веселым лицом, — ты куда супонь-ту девал? (Супонь! каково знание народного быта!)
— Оборотень! — отвечает брюнет с привлекательною наружностью, — рази я за твоей-ту супонью в надзератели наймовался?
Вдруг к крыльцу подлетает щегольская венская коляска, из которой вылетает, как легкое видение, прелестное существо, а с козел слетает ловкий лакей. Ну, автор, разумеется, сейчас к лакею (на то он и автор): кто́ такая? откуда едет? куда? зачем? и что везет?
— Едет графиня Марья Сидоровна, — отвечает лакей.
— Какая графиня Марья Сидоровна? — вопрошает автор.
— Какая Марья Сидоровна? Неужели? и т. д.
— О, да это, сударь, целый роман! — говорит лакей.
Оказывается, что Маша — дырявое рубище совсем не Маша — дырявое рубище, а графиня Марья Сидоровна; что она дочь графини Клавдии Алексевны, которая, желая приучить ее к труду, отдала на воспитание бедным поселянам, что потом все это открылось, что Ваня — белые перчатки обо всем этом узнал и подъехал было с предложениями, однако ему указали дверь, вследствие чего он запил, прибил своего начальника и находится теперь под судом.
Оказывается также, что через неделю графиня Марья Сидоровна уже на другой станции (что-то уж много вы разъездились, ваше сиятельство!) встречает нищего, который стоит у крыльца и просит копеечку; Марья Сидоровна вглядывается… ах! Перед нею стоит в пьяном виде Ваня — белые перчатки, который, за подлое свое поведение, произведен в Ваню — дырявое рубище!
Повесть II Полуобразованность и жадность — родные сестры (Очерк из народного быта)Лето; по дороге едут дьяконица с пономарицей; лошадь бежит ленивой рысцой и махает хвостом. Из-под колес поднимается пыль, от которой дьяконица и пономарица по временам чихают.
— Чай, к Успенью-то поедете? — спрашивает пономарица.
— Поедем… а вы? — Ну, нам… — пономарица завистливо вздыхает, — а к Воздвиженью-то тоже поедете?
— Поедем… а вы?
— Ну, нам… — пономарица опять озлобленно вздыхает. Собеседницы умолкают, лошадь махает хвостом.
— Чи-их! чи-их! уж какую же только нонче пыль уродил бог! — говорит пономарица.
— Да, нонче пыль ничего, — отвечает дьяконица и, немного помолчав, прибавляет: — Здравствуйте! и еще здравствуйте!
Опять молчание; лошадь перестает бежать, но хвостом махает. Дьяконица клюет носом, изъявляя очевидное желание вздремнуть. Одна пономарица не дремлет; ее угнетает мысль: сколько перемен кушаньев будет у воздвиженского попа.
— Матрена Петровна! а Матрена Петровна! — говорит она.
— Что вам?
— А мед-то у воздвиженских подают?
— Подают и мед.
— А сначала-то, чай, щи с рыбицей?
— Матрена Петровна! а Матрена Петровна! — говорит она.
— Что вам?
— А мед-то у воздвиженских подают?
— Подают и мед.
— А сначала-то, чай, щи с рыбицей?
— Сначала щи с рыбицей.
— Ну, так!
Опять молчат. Лошадь, побежавшая было рысцой, опять пошла шагом. Солнце так и палит лицо дьяконицы, с которого льют крупные капли пота. Пономарица как-то так устроилась, что лицо ее находится в тени. Дьяконица только отдувается и приговаривает:
— Уж и жарынь же уродил господь!
— Чи-их! чи-их! — расчихалась пономарица.
— Здравствуйте! и еще здравствуйте! — ответила дьяконица.
— И к Казанской поедете?
— И к Казанской поедем… а вы?
— Ну, нам…
В это время едет навстречу пьяный мужик; он лежит в телеге и напевает:
— Э! да это, никак, от Спаса наши конопляницы едут? — говорит он, поравнявшись с дьяконицей.
— Ну-ка, проваливай, суконное рыло! — ворчит пономарица.
Вдруг подле самой дороги запищал кулик.
— Ишь ты! — сказала пономарица.
— Божья тварь! — отвечала дьяконица и слегка усмехнулась.
— А к Покрову поедете? — спросила пономарица.
— Поедем и к Покрову, а вы?
— Ну, нам…
В это время телега въехала в деревню; у самой околицы чернеется кабак. Пономарица с дьяконицей переглянулись.
— Прру! — сказала дьяконица.
— Да стой же ты, лешой! — усугубила пономарица. — Матрена Петровна, при вас есть?
— Ну, и так поверят! чай, знакомые!
Пономарица начала слезать и задела за чеку сарафаном, на котором образовалась порядочная дыра.
— Ишь ты! — сказала пономарица, — точно вот в прорву! точно вот в прорву!
Дьяконица слезла благополучно. Пономарица не утерпела, чтобы не проворчать:
— Вот ведь небось не заденет за чеку… о, чтоб вас!
В кабаке никого не было; собеседницы забрались к целовальничихе и спросили пива.
— И к Введению поедете? — спросила пономарица.
— И к Введению поедем, а вы?
— Ну, нам…
Чрез полчаса приятельницы, обнявшись, выходили из кабака. Дьяконица усмехалась; пономарица называла ее красавицей.
— И к Михаилу Архангелу поедете? — спросила пономарица, когда обе уселись в телегу.
— И к Архангелу поедем, а вы?
— Ну, нам…
Пономарица замолкла; ее грызла мысль, будут ли подавать у архангельского попа лапшу. Лошадь бежала рысцой и махала хвостом.
— Всё-то вы ездите! пропасти-то на вас нет! — молвила наконец пономарица и сплюнула в сторону.
Дьяконица усмехнулась.
— И к Николе поедете? — спросила пономарица.
— И к Николе поедем, а вы?
— Ну, нам…
Уж было довольно поздно вечером, когда приятельницы въехали в родное село. Пастух пригнал стадо; дьякон сам загонял худую коровенку; пономарь сидел на завалине и бездействовал. Ему нечего было загонять, потому что у них и коровенки не было.
— А к Рождеству поедете? — спросила пономарица, прощаясь с дьяконицей.
— Поедем и к Рождеству, а вы?
— Ну, нам…
«Несытое твое брюхо!» — думает лошадь вслед удаляющейся пономарице.
— А знаешь ли ты, что полуобразованность и жадность — две родные сестры? — раздается сверху голос, обращаясь, по всей вероятности, к лошади.
Повесть III Сын откупщика (Истинное происшествие)Квартира станового пристава; рассказывается история этого чиновника: прежде он брал взятки, но с тех пор как вышла из института и поселилась с ним его дочь, ангел Наденька, совершенно изменил свой взгляд на службу. Становой — красивый и добрый старик; чело его увенчивается великолепной лысиной, которая, в свою очередь, увенчивается прекрасными седыми локонами. О Наденьке нечего и говорить. Автор описывает ее так: «Всякому, — говорит он, — кто встречал на пути своем это неземное существо, становилось легко на душе и как-то отрадно».
Наденька и становой пьют чай; Наденька пристает к становому, зачем он становой?
— Помилуй, душа моя! — говорит становой, — как же мне не быть становым, коли я становым уродился?
— Становые все такие противные! — возражает Наденька и грациозно топает ножкой.
Становой задумывается и припоминает то время, когда весь, так сказать, во зле погрязал.
— А помнишь, Надя, — говорит он, тяжело вздыхая, — помнишь то время, как я… (показывает рукой хапанца).
— Не напоминайте! не напоминайте об этом, папаша, — говорит Наденька и спешит заградить уста папашины.
— Да, тяжкое было это время! и если б не ты… — произносит становой, захлебываясь от слез.
Приезжает Матвей Семеныч Сивушников. Он любит Надю, и Надя знает это, но он сын откупщика, а Надя не знает этого. Старик-становой знает это, но не знает, каким образом открыть Наде ужасную тайну. Дело в том, что Надя однажды проговорилась.
— Я за всех выйду замуж, — сказала она, — я выйду замуж за разносчика, я выйду замуж за золотаря, но за откупщика… ни за что!
— А за сына откупщика? — произнес Сивушников, бледнея и едва удерживая слезы, готовые хлынуть из глаз.
— Ни за что! — повторила красавица Надя и грациозно топнула ножкой.
С тех пор Матвей Семеныч сделался мрачен и уныл; днем он как тень бродит по лесам и пещерам; вечером — является в квартиру станового и беспрестанно трет себе рукою лоб, ибо полагает, что на лбу этом есть клеймо, по которому Наденька тотчас же узнает его.
В этот вечер он является особенно озабоченным. По-видимому, он на что-то решился.
— Надежда Кондратьевна! — говорит он, — вы когда-то выразились, что не пойдете замуж за сына откупщика…
— Да, я сказала это, и теперь то же самое повторю!
И топает при этом ножкой.
— А если этот сын откупщика вас любит?
— Сын откупщика может любить только водку!
— Наденька! это ты несправедливо! — вмешивается становой пристав.
— А если вы сами любите сына откупщика? — настаивает Сивушников.
Надя конфузится; она вопросительно смотрит на своего собеседника; она боится угадать страшную истину. Однако благородные мысли всплывают наверх.
— Я-то? я-то? мне полюбить сына откупщика! — восклицает она, — ни за что!
— Это ты, Надя, несправедливо! — опять замечает становой пристав.
— Но ведь это уж предрассудок, Надежда Кондратьевна! — горячо вступается Сивушников, — зачем же вы хотите сделать сына солидарным отцу!
Наденька, разумеется, возражает; всякому понятно, что высказанная Сивушниковым мысль была до некоторой
степени неожиданностью для нее. Она возражает слабо, но щеки ее горят и грудь подымается высоко. (Заметьте, что «благородные» сочинители вообще любят описывать, как подымаются груди.)
— Ведь вы же первые, — продолжает Сивушников, — вооружаетесь против тех, которые не принимают в великосветское общество молодых людей, происшедших от вольноотпущенных, от мещан и разных ведомств крестьян! но скажите, пожалуйста, не то ли же самое делаете вы сами!
— Нет, не то же…
— Нет, то же!
— Это ты, Надя, несправедливо!
— Стало быть, по вашему мнению, можно оставить откупщика ненаказанным? — горячится Надя, топая ножкой.
— Откупщика — так! мой отец наказан — это так! мой отец воняет — это так!
— Ваш отец? что я слышу?
— Да, Надежда Кондратьевна, я… я сын откупщика! — восклицает Сивушников, падая к ногам Наденьки.
Наденька слабо вскрикивает и теряет чувства; через минуту она открывает, однако ж, глаза, в которых уже виднеется томность и… прощение!..
— Надежда Кондратьевна! жизнь или смерть сулит мне этот небесный взгляд? — пристает Сивушников.
Вместо ответа Надя подает ему руку.
«Замечательно, — прибавляет от себя автор, — что в это время Сивушникову предстояла богатая партия в лице дочери откупщика Какикаки, но он пренебрег миллионом приданого, чтобы только соединиться с своею красавицей Надей. Отец его, однако ж, не рассердился на него за этот брак: он сам стыдился своего прошлого!»
Да не подумает читатель, что я шучу. Нет, я уверен, что если он захочет потревожить свою память, то сам убедится, что книжки журналов сплошь наполнены такими повестями. Но еще более находится их в журнальных редакциях. Что такое, например, эти «Театральные закоулки», эти «Испорченные жизни»*, эти «знахари» и «знахарки», которые блестят такими крупными перлами в современной беллетристике? Что это такое, как не благородство чувств, обставленное совершенным отсутствием таланта и приправленное крошечным куриным миросозерцанием и крошечною же куриною наблюдательностью?
Мало вам повестей и рассказов — вот вам комедия: