И еще глубже упрятал насмешливый прищур глаз:
— Познайте истину, и истина сделает вас, свободными. А? Это ведь Христос говорил. Значит, можно познать, ежели много узнать.
— Многознание уму не научает, — вспомнил Андрей невесть когда слышанную фразу. Епифан крякнул удовлетворенно и отодвинул от себя тарелку.
— А? Познал ведь. Расскажи, расскажи.
— Вроде что-то понял, — неуверенно сказал Андрей. — Но как-то вдруг. Не учил, не зубрил, а понял.
— Ты познал мир сердцем, — еще больше оживился Епифан. — Сердце не копается в деталях, как недоверчивый разум, не ищет, как разум же, проторенных троп, сердце познает вдруг и все сразу. Так птица взлетает здесь и садится там, не ведая того, что посередине. Разум-раб причинно-следственных связей, сердце обращено к Богу или к космосу, если угодно, оно — орган высшего провиденческого познания.
Опять Епифан удивил. Вроде мужик мужиком, что по виду своему, что по речи, и вдруг выдал такое. А может, он и сам не сознает, что говорит?
— Теперь ты обязан. А ты, — старик погрозил Гиданне, — не мешай ему, не мешай. Святой Иустин что говорил? Всякий, кто может возвещать истину и не возвещает ее, будет осужден Богом. Так вот. — Он снова повернулся к Андрею. — Не бесцельное умножение знаний ради самопревознесения, а познание истины и передача ее другим.
— Говорится: кто умножает познание, умножает скорбь, — не удержался Андрей от колкости.
Епифан внимательно посмотрел на него и сказал вроде бы невпопад:
— Надо верить, тогда все будет.
— А я неверующий.
— Неверующих людей не бывает. — Он сказал это сердито, даже прихлопнул ладонью по столу. — Всяк, познавший любовь, верит. Али не так?
Андрей промолчал.
— Так. И всякий, сделавший добро, верит. Тако же всякий, хоть раз сотворивший нечто трудом ли долгим, прозрением ли мгновенным.
— Не всякий, — возразил Андрей. — Взять преступников…
— Страхом объяты они, страхом Божиим. Глушат в себе божественное из страха же — вдруг да проснется? Тогда ведь — в петлю!
— Божественное? У преступников?
Епифан вздохнул и повернулся в Гиданне:
— Объясни ты.
— Чего ему объяснять? Он понимает, только притворяется.
— Все равно.
— Тогда так, — многозначительно начала Гиданна. — Задумывался ли ты, почему человечество не деградирует, несмотря ни на какие провалы истории? Вот ты думаешь: люди звереют…
— Я не думаю…
— Допустим. А я говорю: очеловечиваются. Отдельные могут. Но этим они обрекают себя на новую жизнь в созданной ими же помойке. Всяк обречен выкарабкиваться сам. Не в этой жизни, так в другой. Всяк обречен начинать с того шага, на котором оступился. И нет иного, только к свету. Таков закон кармы. И я говорю: если ты не преуспеешь, если не преодолеешь себя, тебе придется прожить свою жизнь со всеми ее тяготами еще раз. И я говорю: все божественное, что тебе дано, ты должен воплотить в себе и развить. Не в этой жизни, так в другой, так в третьей.
Епифан кивал удоволетворенно при каждом ее слове, будто она отвечала урок, и бабка Татьяна, стояла в дверях, подперев кулачком, подбородок: слушала завороженно. По избе разливался багровый отсвет от оконных стекол, впитывающих закатное зарево. Андрей молчал, раздумывая не столько над словами Гиданны, сколько над заверением Епифана, что и он, Андрей, тоже верующий, как все. Скажи такое в отделении милиции — шарахаться начнут.
— Какой я верующий… — сказав задумчиво. — Молиться не умею.
— Молиться надо, — обрадованно выкрикнул Епифан, словно ждал сказанного и вот дождался. — Только не для Бога это, а для себя. Чтобы не забывал о своем божественном предназначении…
— И в церковь не хожу.
— В церкви, ясное дело, скорее снисходит благость. Единое устремление создает. — Старик пошевелил пальцами в воздухе и замолк, не находя слова.
Снова повисла тишина, ощутимая, плотная. И с улицы не доносилось ни единого звука. Было в этом всесветном молчании что-то многозначительное и жутковатое.
— Сильные духом молятся в пустыне, — сказал наконец.
— Противоречие получается, — возразил Андрей.
По следовательской привычке ему хотепось и теперь все до конца прояснить.
— Христос создавал церковь для всех, не деля людей на сильных и слабых…
— Церковь создал Павел, — прервал его Епифан.
При этом он опять сердито прихлопнул ладонью, и Андрей решил больше не возражать, не лезть в спор со своими куцыми познаниями в этом деле. Но похоже было, что, возражая, затронул он что-то важное. Епифан выпрямился, навис над столом и заговорил назидательно. В точности, как Гиданна, когда поучала. Даже голос был похож.
— Не поняв учение Христа, да толком и не зная его, Павел связал это учение с фарисейским преданием, с Ветхим Заветом. Со времени Павла начинается Талмуд христианский, называемый Учением Церквей. Учение Христа проповедует непосредственное общение человека с Богом, утверждат, что учительство есть источник зла в мире. И вот первый фарисей Павел, не понимая учения, подхватывает слова и торопится поскорее всех научить какой-то внешней вере в воскресшего и искупившего мир Христа. Когда Павел учит, Евангелия еще нет и — учение Христа почти неизвестно, и Павел, переменив одно суеверие на другое, проповедует его миру. И многие приняли толкование Павла, одни — заменяя им иудейство, другие — эллинство. Но когда являются Евангелия Матфея и Луки и в них выясняется вся сторона учения Христова, его, это учение, подгибают под суеверие Павла, примешивают иудейства, и вера в Христа представляется верой в нового прибавочного Бога — Мессию…
Андрей слушал и недоумевал: чего это Епифана понесло в такие дебри? Вроде и повода не было. Но что-то такое имелось в словах, заставляя следить за мыслью. Он коротко глянул на Гиданну. Она сидела бледная, с таким напряжением на лице, что, казалось, вотвот потеряет сознание. Напряжение это передавалось Андрею, но проходило, когда он отворачивался. Не задевала его премудрость Епифанова, почти не задевала.
— Думаешь, все это я сам придумал? Это говорил еще граф Толстой. Тот самый, писатель.
И еще больше удивился Андрей. Но не тому, что Лев Толстой бросил Павла, то бишь еврейского проповедника Саула, что называется "рожей об стол" — все русские писатели были горазды мудрствовать, а Лев Толстой в особенности, поразило, что деревенский мужик так лихо цитирует классика. Что это? Откуда это у него? Или русскому колдуну все нипочем? Не зная, ведает, не ведая, знает? Ничего Андрей не сказал, но Епифан сам догадался о его думах.
— Да нет, какой я колдун. Я просто умею использовать дар, данный мне, как и всякому, — разум и сердце.
Андрей подумал, что таких «умельцев» в некие времена называли еретиками. И опять Епифан догадался и почему-то очень разволновался. Заговорил так, будто продолжал незаконченный с кем-то спор:
— Еретики те, кто считает, что Богу, для того чтобы вочеловечиться, нужно непременно поступать почеловечески. Ахают: девственница родила! Эка невидаль! Такое бывало во все времена, и никого это не удивляло. Вдумайтесь, как объясняют-то. Является к девице человек… Ну, ангел, ангел, не маши головой-то, — резко повернулся Епифан к бабке Татьяне, будто видел спиной. — Явился и говорит: придет к тебе вечерком некто, а ты на всякий случай подмойся… Не вскакивай, не вскакивай, ишь, запрыгала, опять оглянулся Епифан. — А ты сообрази сама-то, что должна была дева подумать?.. Пусть не подумала, не догадалась по неведению. Но люди-то потом все так вот и посчитали. Иначе откуда же пошли всякие «Гаврилиады» и прочие срамные байки… Не-ет, Духу Святому, чтобы вочеловечиться, совсем не нужно лезть на деву-то по-мужицки. Дух Святой всегда и во всем, войти-выйти для него — не обязательно дверью хлопать. Вникаешь? Вот и вникай, вникай.
— Чтой-та ты, Епифан, седни не в себе как! — сердито выкрикнула баба Таня и порывисто заметалась по избе, запереставляла громко ухваты у печки, загремела ведрами в сенях. — Послушать тебя, так сына-то Божьего и не было совсем.
— Как же не было? Был Иисус, и родила его простая женщина обычным образом.
— Обычным?! Без отца-та?
— Почему без отца? У тебя вон трое было, сама знаешь, можно ли без отца.
— Тьфу, охальник!..
— Не плюйся, о Боге речь.
Баба Таня, присевшая было на табуретку у двери, опять вскочила, убежала в сени и затихла там, прислушиваясь.
— Отец был, да только нельзя было Иисусу по отцу зваться. Не для того он рожден, чтобы продолжать отцово. Иисус не твой, не мой, он всеобщий.
— Без роду, без племени, — вынырнула из сеней баба Таня и хихикнула, явно на что-то намекая.
Епифан крякнул, но виду не подал.
— Принадлежи Иисус к какому-нито племени, и племя это возгордилось бы надо всеми, и не единение было бы, а распря.
Тут и Андрея проняло, и он сказал:
Тут и Андрея проняло, и он сказал:
— Как же… Известно же, мать-то еврейка.
— Это еще вопрос. Вифлеем не один был. На севере, в нынешней Сирии, тоже был Вифлеем, иные люди считают, что именно там Христос и родился. И говорил-то он на галилейском речении арамейского языка. А арамейцы восходят к финикиянам, а финикияне к древнеариям… Знаю, знаю, чего скажешь, — замахал он рукой в сторону Андрея. — Дескать, Иудея, евреи кругом. А ты что же думаешь, что Спаситель мог явиться там, где в нем нужды не было? Иудеи погрязли в грехах, как никто. Уже тогда они провозгласили себя избранниками Божьими и сочли, что им все дозволено. Первый грешник, который зло объявляет благом, и не совсем падший тот, кто, творя зло, знает, что он творит именно зло. Человеком был Иисус, обычным человеком…
— Как же, обычным! — опять встряла баба Таня.
— Не совсем обычным, — согласился Епифан. — Да ведь и Ганка наша, к примеру, не совсем обычная. Много таких, кому они помогают, те, которые все знают и нам говорят. Кто они? Ангелы? Пускай ангелы. Но такие же, как мы, только другие, с другого свету.
— С того свету? Окстись, Епифан!
— С того, не с того, а с другого, откуда видней…
Епифан внезапно вскочил, уставился в окно:
— Да вона они, вона, опять шастают.
Андрей подался к окну, потом к двери:
— Поглядеть бы!
И остановился в дверях, оглянулся: вдруг скажут — нельзя?
— Чего ж не поглядеть? Можно и поглядеть.
Они прошли в дверь мимо крестящейся бабы Тани, остановились у приоткрытой калитки. Совсем уже стемнело на улице, только вдали, над лесом, кровямела неширокая полоса заката. В другой стороне, за огородами, где был одинокий сарай с памятным сенником, стлался туман. А в том тумане медленно плыли две человеческие фигуры, прозрачные, вроде как вырезанные из полиэтиленовой пленки.
— Они? — шепотом спросил Андрей Гиданну, стоявшую рядом, прижавшуюся к нему плечом. Плечо чуть подрагивало-то ли от прохлады вечерней, то ли еще от чего.
Ответил Епифан:
— Они, родные.
— С летающих тарелок?
— С каких еще тарелок? Выдумки это. Тут они живут, где и мы, только в своем мире.
— Как это?
— А так вот…
— Ученых бы позвать. По всему миру пришельцев ищут, а они тут, искать не надо.
— Приезжали. Обругали нас выдумщиками, ничего, мол, нету.
— Да вот же…
— Это для тебя — вот же. Ну мы еще, они к нам привыкли, не прячутся.
— Ученых боятся, что ли?
— Чего им бояться у себя-то дома? Видать, не интересны им. Они ведь заранее знают, кто чего скажет — подумает. И что завтра будет, тоже знают, кто когда чихнет или помрет.
— А мы?.. Я-то чего?
— Чем-то ты им приглянулся.
— Может, пойти спросить?
— Не любят они, когда к ним суются. Надо — сами тебя найдут, а так ходи, не ходи…
Прозрачные силуэты меж тем совсем потерялись в тумане, растворились в нем. И как-то сразу туман погас, стал невидим в сгущавшемся сумраке. Только закат еще тлел, сужаясь, но не угасая.
— Пожара бы не было, — непонятно почему сказал вдруг Епифан. — Не нравится мне…
Что ему не нравилось, Андрей не спросил, И Гиданна тоже промолчала. Так они и стояли некоторое время, ни слова не говоря. Андрей все вглядывался в тьму за огородами, где был тот самый сарай и где только что плавали странные силуэты, но ничего там уже не видел, совсем ничего. Епифан застегнул на все пуговицы свой старенький пиджачишко, ознобно передернул плечами.
— Ну, я пойду.
И пошел было, да остановился, оглянулся и, как тогда, у плетня, погрозил пальцем:
— Смотрите у меня!..
Андрей засмеялся, но Гиданна никак не отозвалась, и он примолк, почувствовав вдруг за шутливой угрозой старика что-то отнюдь не шуточное. Он обнял Гиданну, прижался щекой к ее щеке, задохнувшись и возликовав в душе, Но она отстранилась, шагнула к крыльцу.
— Спать пора. Завтра рано вставать.
"Можно и не вставать", — хотелось сказать Андрею. Но промолчал, подумал: "Потом скажет, ночью".
В избе ярко горела электрическая лампочка, и свет ее после всего таинственного, что было в тот вечер, показался неестественным. На высокой кровати с железными спинками и никелированными шарами была пышно взбита перина, острыми углами наволочки топорщилась подушка, тоже высоко взбитея заботливой бабой Таней. А у другой стены лежал на полу ватный матрац с аккуратно разглаженной подушкой и пестрым ватным одеялом. — Располагайтесь, голубчики, приятных вам сновидений, — ласково пропела баба Таня и подалась к выходу.
— А ты, баб Тань?
— Я в чуланчике.
— Давай я в чулане…
— Располагайтесь. Тебе, Андрей, чай, не жестко будет на полу-та?
— Не жестко, — весело ответствовал он, косо гяянув на высокую кровать.
— А я в чуланчике. Хорошо там. Прохладно, травами пахнет.
И выскользнула в сени, плотно затворив за собой дверь.
— Ты на кровать-то не заглядывайся, — сказала Гиданна. — Такой бугай.
Он подергал железную спинку и вздохнул: жидковато для двоих, поломается, того гляди.
— Давай ты ко мне.
— Ладно. Потом. Гаси свет.
— В темноте раздеваться?
— Ничего, не запутаешься.
Промолчал, щелкнул выключателем, разделся, лег на жесткий матрац и уставился во тьму, раздумывая, что делать: идти к Гиданне или дожидаться, когда сема придет? Спохватился: если молчать, она возьмет да уснет. Позвал тихо:
— Ты спишь?
— Засыпаю.
Хотел позвать ее, да вдруг сказал совсем другое:
— Эти чудики-то прозрачные в сарай пошли.
— Они который день там ходят.
— Чего им надо?
Сказал он это с чуть заметной иронией, дескать, ясно чего, мы тоже там были.
— Ты зря смеешься.
— А как думать о пришельцах с того света? Всерьез?
— Я тебе говорила о других пространствам, да ты не понял.
"Не до того было", — подумал он.
— Ну так слушай, я расскажу.
"Иди, здесь расскажешь", — мысленно произмес Андрей. И еще повторил там же мысленно, чтобы хорошенько поняла. Не поняла, не захотела. И он, закинув руки за голову, стал глядеть на неясные тени на потолке. А Гиданна говорила, тихо, назидательно, переходя на этот так не нравившийся ему менторский тон.
— Русский математик Лобачевский путем аналогии между нашим трехмерным и воображаемыми двух- и одномерным мирами выводил законы высших миров. Представь себе одномерное существо, способное двигаться лишь в одном направлении, не знающее что такое право и лево. Теперь представь себе, что к нему приближается двухмерное существо, некая плоская фигура, квадрат там либо треугольник. Одномерное существо увидит лишь линию, подобную себе, если треугольник приблизится ребром, и ничего не увидит, если приблизится плоскостью. Точно так некое двухмерное существо, не знающее верха и низа, не способно понять трехмерное существо. Если последний обратится к первому, то двухмерному будет казаться, что голос звучит где-то внутри его самого. Если существа высшего измерения попадают в фокус зрительных образов низшего измерения, то эти последние видят только ту сторону первых, которая свойственна их собственному измерению. Таким образом, существа низшего измерения всегда находятся в сфере наблюдения невидимых ими существ высшего измерения, и понятия высшего измерения настолько неизвестны для существ низшего измерения, что последние не в состоянии определить их свойственным им языком. Понятно?
Андрей промычал что-то невразумительное. Подумал, что такие мудрствования и днем-то не переварить, не то что теперь, когда волнуют совсем другие мысли и образы.
— Может, ты спать хочешь?
— Я сегодня вовсе не усну.
Надеялся: поймет. Не поняла. Или не захотела понять.
— Точно так же и мы, трехмерные существа, не способны ни увидеть, ни описать, ни понять существ высших миров. Мы окружены ими, как бы плаваем в их субстанции, подобно линии внутри квадрата или квадрату внутри куба. Когда мы слушаем их сообщения, обращенные к нам, их голосе слышатся как бы внутри нас самих, или где-то в воздухе, или даже в неодушевленных предметах… Опять не понял? Но вот тебе пример одномерности — время. Мы знаем его только вперед или назад и не представляем себе, как может быть иначе, нет у нас для этого «иначе» ни терминов, ни понятий. А в мыслях мы безмерны, нет ни временных, ни пространственных границ. Человек-живой образ Бога или Космоса, если угодно, о чем мы часто говорим, но чего всерьез все не хотим признать. В человеке, в его чувствованиях и мыслях, в его биологической и духовной жизни воплощена вся сложность мироздания. Мы говорим о чудесах, как о чем-то нереальном, не заслуживающем внимания. Но известно: чудеса случаются с теми, кто верит и ждет. Сергий Радонежский с Фаворским светом и явлениями Богородицы, Менделеев с таблицей во сне. Надо исступленно, долго и настойчиво искать, хотеть, добиваться, надо всей своей духовной энергией жаждать желаемого, и оно, желаемое, приходит. Духовная исступленность — это, возможно, и есть та вибрация, на которую резонансом отзываются вибрации высших миров, вибрации космические, всесветные, всепронмкающие, вездесущие…