Сумасшедший корабль - Ольга Форш 5 стр.


Вдруг, откуда ни возьмись, окликнула его уборщица Сумасшедшего Корабля тетка Дарьюшка, притом без малейшего удивления:

— Вы, товарищ Сохатый, тоже самое едете в город? Ну, так едемте вместе. Видать, это перст. Мы с Феонушкой нынче ведь к батюшке Епимаху надумали. Приехали тетушку здесь прихватить, да больна лежит тетушка. А у старца назначено трем. Уж такая планида, что вам…

— Я давно интересуюсь. Я очень рад, очень…

Сохатый не врал. Еще бы не рад, если снова обрел всю солидность, если он, педагог-бытовик, поедет в интересах «быта и сказа» для научных записей. Это тебе не на палочке вокруг чужой клумбы скакать.

На вокзале та же надпись — «Молочницы выделяются в хвост» — показалась Сохатому уже не веселой а, как и Дарьюшке, сплошным издевательством. Он с печалью профилософствовал про себя о бессмыслице «вещи в себе».

На вокзале паломников встретила Феона Власьевна. Втроем сели в трамвай и пронеслись далеко на окраину. Там по тропке пешком еще версты две к Епимаху.

Дорогой Феона Власьевна учила Дарьюшку:

— Собери, девушка, думки. Если на кого зло держишь в сердце своем, отпусти. Как ожгет Епимах огнем старческим, в тебя ж твоя злоба вгрызется, исполнению желания поперечит.

— И вспоминать мне труда нечего брать, — говорит Дарьюшка, старая девушка, в мелких морщинках, без грубого весу пышных женских статей. — При мне она, эта злоба моя. — И кулачок сжала сухонький.

Рассказала Дарьюшка, как ездила за границу мать ее вскормленника Евгешеньки — из-за него сейчас к Епимаху весь поход.

— Еще не в старых годах я была и, конечно, девушка. И жених, главное дело, был. Однако ничего этого барыня моя не уважила. Оставила мне на руки, прямо скажу, гузастого кенаря и сучку свою Бровку. Блюди их, говорит, кенарю чтоб по комнате ежечасно в променаже летать, не то зажиреет, петь перестанет. А сучку сохрани мне в полном уважении от кобелей. Только уехала — беда! Кенаря на променажном полете кошка сцапала, а Бровка, до чего потерянная, едва на улицу вывела, сама — шасть к дворовому, так с чепкой на шее и отгулялась. Обозначилась в скорости Бровка щенная. А барыне приезжать. Что страху… Спасибо, швейцар научил: к собачьему ветеринару свела. Он собачий аборт Бровке сделал. Ну стыда… Ну сраму — я ведь девушка.

— Изругала тебя, значит, за кенаря? — спросила Феона Власьевна.

— Кенаря, спасибо, Николай Чудотворец на Сенной другого послал, такого ж гузастого и с черным пятном. Встретили звери барыню честь честью. А она мне ни спасиба, ни здравствуй. Сразу кричит: «Исхудала Бровка! Что ж ты ей фокса найти не смогла?» — «Сами ж вы, говорю, ей это запретили…» А она с издевкой: «А ты свой разум имей!» Зря, вышло, я собачий аборт на свой девичий стыд приняла. Главное дело, жених мой, узнав все подробности, отказался. Кто, говорит, грех собачий покрыть может, тот и свои все покроет…

— Не содержит это дело никакой самостоятельной обиды, — прервала Феона Власьевна. — Сплошной вижу промысел, соблюдший твою чистоту. Сама я тоже девушка, могу понимать. Твоя барыня — орудие свыше. А как она матушка родная Евгению Юрьевичу, то именно благодаря ей ты человеку нынче душу вернешь, а себе обретаешь обитель.

Сохатый, заинтересовавшись фабулой событий, осторожно спросил:

— А кто ж это, Дарьюшка, Евгений Юрьевич будет?

— А сынок тоей барыни, мой вскормленник. Когда ему годков девять стукнуло, маменьку его за границу увез один крученый — Жоржем звали. Уж и не знаю, куда они оба сгинули. Евгеша достаточно ревел, когда про мать говорили. Хлоп на пол и ногами сучит. И тогда, дитей, понять можно было, что не иначе коммунист из него должен выйти. Только слова этого еще не знали и его бранили другими, какими случится, словами. Да вот, поди ж ты, коммунист — а вся жизнь вышла в нем, в этом Евгеше. Ноньче — Евгений Юрьевич, товарищ Глобус. Маменька его окончательно не вернулась, воспитывать взял дяденька, а при белье, штопке и прочем — меня. Целовал, бывало, Евгешенька, как женюсь, тебя, нянька, к себе жить возьму. Сейчас хоть и не женился, а слову верен. Вернулся с фронтов, живем вместе. Он по должности с лишней площадью, я на кухоньке. На лишней площади у нас маменькин диван плюшевый, а на нем не как у других прочих, не мамзели ночуют, а такие вот, как Евгешенька, бритые, табаком прокуренные и с нашивками. Большую карту на столе расстелят, животами по карте елозят, флажки красные тычут, китайских генералов кричат: «Фу-ты! Нуты!» Китайские генералы — один как другой, почитай, их родные матушки путают. Прожили ладком годик, и вот такое мне горе, такое… такое…

И заплакала Дарьюшка, а Феона Власьевна строго:

— Про горе сейчас нельзя. Про горе старцу доложишь.

Пришли. У старца горница чистая, не потайная. Ни он мертвая церковь, ни он против изъятия ценностей. Что ему хорониться? Он в огородной артели. Сам овощ всякую садит, поливает, сбирает, весь год овощью сыт. Бабы ж к нему ходят как к лекарю, потому что он старинного времени фельдшер и порошки у него есть от всего мужского и от всего женского.

Висит у старца над столом большой Совнарком, еще тот, двадцатого года, что за восемь миллионов вычета выдавали совслужащим, висит в уголочке Казанская.

Доброволицы-уборщицы стирают, крестясь, пыль с обоих.

Бабья в горнице сила. Бабы, как известно, лечиться охотницы, особливо если заодно с пузырьком лекарь и слова знает.

На помосте над бабами Епимаха видать от пупочка. В серебряном он опояске вокруг крупного долговатого живота, в обтяжку схваченного бирюзовым сатинетом рубашки. По праву руку Епимаха молодцы, дьяки разбойные. Один — кривастый, лобастый, другой — чисто гусь, краснонос, с гоготом. Ведет старец речь прерывно. Малую толику слово божье и сейчас же по профессии — про целебные травы, про хворости. Бородой седой направо, налево — таки ли, мол? Без омману?

Кривой глазом закружит, вихрастый космы взметнет и загуркает:

— Го-го! старче, го-го! Без омману.

А бабы с подвизгом:

— Ох, старче! Ах, старче…

Ни пенья, ни благолепия. Клекот да гогот. Голова сразу кругом.

— Бабоньки, — говорит старец новой партии, где Феона Власьевна с Дарьюшкой и Сохатым, — бабоньки, сейчас у меня час именно духовной министерии. Кому без порошков, один голый совет, тот посунься вперед. Кому порошки и телесное, тот к стене. Расслои народ, Савушка!

Кривой закружил глазом и размежевал табунок, как овец разномастных. По одной провел к старцу на дух.

Тихо в горнице. Шевелится у старца борода, сказать, подвязная. И, почитай, весь он из шерсти: голова что кудель, глаз — мышка в кустах, нос шишковатый, а прочего ничего — одни заросли. И такая крепость от этого Епимаха — лесом, грибом, ягодой тянет. И не горница тут, а солнцепек на выгоне, а сам он лешак лесной.

Молодцы каждый вроде с кадилом, им неблаголепно подбрыкнули, подкидисто. Клубы дыма тучные — не фимиам церковный, дурман-трава.

— Сумно мне, Феонушка, — шепчет Дарьюшка, — мыслишки все сперло.

А над Дарьюшкой уже старцево ухо мохнатое:

— Сказывай!

Любопытно Сохатому, собирателю «сказа и быта», шагнул вслед за Дарьюшкой, слушает.

— …Вскормленник у меня, батюшка, заместо сына родного, извиняюсь, брюшным тифом болел. Сейчас его откармливать надо, не то помрет. И хоть, вторично извиняюсь, он коммунист, но выняньчила я его, батюшку, и хоть, конечно, он теперь от души своей отказавшись, однако слов никогда не говорит и ко всем жалостливый.

— Бывает это и с ними, — сказал старец. — Не сам, значит, он звезду на себя принимал, а некий вселённый в него, что имеет лик девий, язык лисий, а сердце перемещённо на правый бок. В чем же твое именно дело?

— А дело, батюшка, в том, что болеет этот мой вскормленник тифом, а молиться церковно за него я боюсь. Сказывают, удар по нем будет, как из пушки, и тела его ничего не сыскать. Горе мне, батюшка, заместо родного дити он мне. Вот и мечтаю, как бы изловчиться, посвятить его во исцеление и притом без телесного вредительства.

Святить коммуниста снаружи нельзя, — сказал старец, — первое, декрет запрещает, а я против советской власти, как иные попы, не иду. Второе, все наружное естество у коммуниста не под крестом, а под звездой. Но дать внутрь от властей не противопоказано, а для благодати даже спорней. Святи его внутрь! — приказал старец. — Как он у тебя, яйца ест?

— Как же, батюшка, доктора прописали. На Охту аж бегаю.

— Так. «Отче наш» знаешь? Ну, в просторечии «вотчу»? Так. В кипяток яйца брось, всмятку — два раза «вотчу» прочти, а коли в мешок потребляет, то — три. Бывало, в лазарете сиделки больным этак-то все под «вотчу» варили. Без промаха. Дело военное, проверенное. Две вотчи — смятка, три вотчи — в мешок. Святи внутрь! В твоем редком случае при подобно сваренных яйцах всосется в кишечник и святость. Купно с переваркой яиц разнесется железками по всему организму. Запомни твердо одно: минуя кишечник, помочь коммунисту нельзя, потому что все наружные части идут у него под звездой! Ну, иди. Святи внутрь!

Старец протянул благословляющую руку. От величайшего любопытства, что еще скажет он Дарьюшке, Сохатый, далеко вытянувший голову, не поспел отскочить и под гогот и клекот старцева хора получил, как и все, благословение Епимаха. Одурманенный гамом и куревом Сохатый к выходу… Глядь — в дверях секретарь учреждения, куда именно метил он завом.

— Вы? — сказал секретарь.

— И вы… — опешил Сохатый.

— А почему бы не я? — сказал с гордостью секретарь. — Если я именно езжу в свой семейный очаг и притом без саботажа в свободный от заседания день. Случается, для наблюдения захаживаю и сюда. Ну, знаете, товарищ Сохатый: из наших кандидатов под благословение старцево подмахнулись вы первый.

— Я стою под марксистским углом… — начал было Сохатый.

— Уж под которым углом вы стоите, я точно не знаю, а вот если за то, чтобы сесть… Я вам определенно скажу — вы, товарищ Сохатый, сели в калошу.

Конечно, никакого повышения Сохатый не получил. Всякие намерения на его счет у сестер-полек рассеялись. Сохатый, говорят, и посейчас бобылем. Он уехал в глубокую провинцию, и надеемся, если дойдет до него, благодаря нашей записи, про предпоследнее эмигрантское поведение панн, оно освободит его от всех затаенных иллюзий и сделает наизавиднейшим женихом.

Волна четвертая


Ну что же, ходили граждане за «золотым дождем» и с мешками на Миллионную за пайком. Почему-то поэты первые защеголяли в чехословацких башмаках, но для прозаиков превращение «чехословацкой» опасности в цыплячьей желтизны обувь было еще миф.

Впрочем, и при отмеченных счастьем ногах, все прочее, восходящее, продолжало быть как на дачном любительском костюмированном вечере. Альмавива и галифе возглавлялись тиролькой, но получался совсем не тиролец, а, например, профессор истории.

На вечерах женщины-писательницы выступали в мужских фраках, с пропущенным в манжеты кружевом ночных кофт старорежимных чьих-то тетенек.

В газетах уже писали о «наступлении по всему фронту против разрухи», но сегодняшнего единообразия языка еще не было, текст пестрил скобками и всякими индивидуалистическими завитушками с восклицательным знаком.

«…вот он, XX век чудес и реальных осязательных завоеваний народными массами (а не игрушечными людишками и «барыньками») всех видов технического прогресса».



Но театры еще доигрывали «Екатерину Ивановну» и «Синюю птицу», а в Речном порту ребятам делалась елка. Союз водников прислал березовый крем, шпильки, губпомаду и сорок штук одинокой буквы «Ч» для калош. Союз водников продернули с пожеланием: «Хорошо б им самим эту букву с прибавочкой другой буквы “К”!»

Был кризис топлива и веселые воскресники по уборке последнего снега под бодрящее пение стишка:



Улицы были все еще пустоваты. К фонарным столбам учреждений ребята привязывали веревки и вздымались над публикой на «гигантских с подкидом». Случалось — сбивали прохожих. Впрочем, то же самое делали и авто, и грузовики.

В один из походов от Сумасшедшего Корабля в Дом ученых помнится внезапный визг, собачий гав, тяжкий ох машины и толпа вокруг милого кудрявого пса. Удивительно утешали владелицу в слезах, с печальной цепочкой в руке:

— Это ж, гражданочка, пес, а часа два назад тут вот пёр грузовик, набит до отказу, сказать — обезьянник, — поворот тут крутой, шофер бешеный, с размаху свернул, ну, излишек, конечно, на лед. Две гражданочки… Одна, конечно, головой, ка-ак квакнет, рукой дрыг — и все тут…

— А другая?

— Другая встала и, конечно, орьентируясь в положении, на все стороны выражаясь за шофера, пошла. Живуче женское племя…

Поэт нам сказал:

— Ну, статистика. Переход меньше полверсты, и две катастрофы — собачья и женская. Не будь у меня воспитанной «воли к добру», была бы и третья. Только что я продавал тут селедки, и один на шатучих макаронных ногах — его я отметил — слямзил у меня всю монету. Тотчас толпа. Все, как один, на хромавшего вдалеке: «Он это!» И скажи я, как Вий: «Это он», — ведь они б растерзали. Но я спохватился «покрыть», бормоча: «Я нашел». Меня обругали и разочарованно расползлись. Густое времечко.

Действительно, время было густое, и непреувеличенный этот день избран нами как синтезирующий пример.

Автор далек от вкуса к бульварному нагромождению ужасов. Беря обстановку тех лет, он, не искажая ее, делает только выпуклей, чтобы убедительней дать свой запоздалый ответ на запрос ну хоть покойного, например, «Чипа»: «Как живет и работает наш писатель».

О том, сколько именно писатель выкуривает, предаваясь творчеству, папирос, конечно, возможно ответить немедленно, особливо если писатель, себя обожая, ведет статистику всем своим склонностям. Но ответить по существу — значит воссоздать обстановку работы, то есть показать самое важное — преодоление трудностей каждого дня при помощи «искусства». Однако этот преувеличенный день и в стенах Сумасшедшего Корабля чреват был трагизмом. Прибежали вдруг в общую комнату утром недомерки в сильном волнении, с биноклями в руках. Они далеко вдаль из-за двойных стекол окна штудировали проруби реки. У самой отдаленной они наблюли человека. Над черной ямой во льду человек поклонился на все четыре стороны, правую руку собрал в щепотку и зачем-то посолил сам себя. Религиозные навыки так быстро утратились в подрастающем поколении, что вероятное наложение человеком, решившимся на самоубийство, креста на весь мир и себя показалось ребятам лишенною смысла «засолкой».

Гражданин прыгнул в прорубь, а недомерки пришли в восторг от смелого физкультурника и стали следить по часам, сколько именно он продержится под водой. Только по прошествии четверти часа они вдруг сообразили, что гражданин, чего доброго, совсем не физкультурник, а утопленник. Недомерки перепугались и прибежали заявить.

Мужчины тотчас кинулись к реке, оставив с детьми матерей. Как женщины, матери стали требовать всех мелких подробностей происшествия. Старший недомерок уже без запинки, явно дополняя воображением быль, стал рассказывать, какое было у человека лицо, как он плакал и «солился».

— Ты это все врешь! — вскричали прочие и кинулись его бить.

Им, конечно, не дали и, усмирив страсти, спросили:

— Ну за что вы его?

Они, плача, ответили:

— Он обидел утопшего человека.

Таким образом бессознательно недомерками найден был камертон для оценки того, что такое искусство. Если бы рассказчик превысил их чувства своей эмоциональной напряженностью и нашел бы ей безошибочное выражение — он не был бы побит.

Однако это тема особая, сейчас же автор себе позволяет только скромно настаивать на необходимости развития у граждан воображения как начала, организующего жизнь, и множителя ее радостей. К тому же отсутствие воображения приводит к легко устранимым в быту нелепостям.

Начнем с мелкого факта. В кооперативе на днях очередь на гусей. Директива — продавать двум одного. Желтый пупырчатый гусь, как ребенок на суде Соломоновом, ждет, поджав красные перепончатые лапки, чтобы мясник взмахнул и опустил мечевидный свой нож.

Подходят одна за другой две сестры — живут вместе, хозяйство одно. Они просят дать им гуся целого, а не рубленого. Не утративший здравого смысла гуседатель им завернул.

— Куда?.. — завопил хвост. — Ложи обратно. Рубай им, как всем. Нам половина, а им целого!..

— Ошалелый бабняк! — рассердился гуседатель. — Да ведь им в один дом.

— Им в один, а нам в разные! Привести милицейского.

Привели.

— Гражданки эти из нашего жакта. Свидетельствую, что сестры, притом хозяйство у них одно, — сказал гуседатель.

— Коль одно, так им подавай и удобство! — взревел хвост. — Есть директива рубать? Не рассуждай, а рубай.

Гуседатель замер над гусем с мечевидным ножом, как китайский палач над китайцем, подставившим голову.

Во время распри можно было намного вперед двинуть хвост, но коллектив, лишенный воображения, лишил устойчивых мнений гуседателя и сбил милиционера на исключительный формализм. Новый Соломон, подняв руку, приказал:

— Рубай им, как положено всем. Принесут домой — обратно зашьют.

Гуседатель рубанул. Бабняк успокоился, сестры унесли по полгусю, чтобы дома сшить его наново.

По поводу гуся вполне кстати нам вспомнить, как страдал бедный Сохатый одновременно от избытка воображения собственного и от полного недостатка его в слушателях, которым он при одной театральной школе создал Мастерскую слова. Как уже известно, из-за посещения чудотворного Епимаха Сохатый зава не получил, к тому же, разбитый внезапным исчезновением панны Ванды, он зарылся в работу по самое горло, обмотанное не шарфом, а вязаным бывшим свивальником своего племянника, вселенного в дачу Мейер.

Назад Дальше