Какой-нибудь молодой кобель увидит ее и уведет у меня. И я его вижу. Я его знаю. И я понимаю, на что он способен, потому что он — это я в двадцать пять лет, еще не ставший ни мужем, ни отцом; он — это я в ту пору, когда не подпал еще под власть всеобщей рутины. Я вижу, он следит за тем, как она пересекает площадь (а на самом деле прогуливается по площади!) у Линкольн-центра. Он остается вне поля ее зрения, он прячется за колонной, он пожирает ее глазами — точь-в-точь как я в тот вечер, когда повел ее впервые в жизни послушать в концертном исполнении Бетховена. На ней ботфорты, высокие кожаные ботфорты, и короткое облегающее платье; ослепительно красивая молодая женщина прогуливается по улицам теплым осенним вечером, бесстыдно выставляя напоказ всем и каждому то, что и впрямь достойно всеобщего восхищения и даже преклонения, и при этом она улыбается! Она счастлива. Ослепительно красивая молодая женщина спешит мне навстречу. Вот только я — это не я; в моем порнографическом фильме это не я, а он. Это он — тот или, вернее, такой, каким я был когда-то. Был, да весь вышел. Следя за тем, как он следит за ней, я заранее знаю, что произойдет с ними сейчас, а что — чуть позлее; я знаю это заранее в мельчайших деталях, знаю и представляю себе, зато совершенно не представляю, как мне быть, не представляю, какую тактику поведения избрать в своих собственных шкурных интересах. Мысль о том, что далеко не все смотрят на мою женщину именно такими глазами, хотя бы потому, что далеко не все маниакально одержимы ею, никак не может прийти мне в голову. А в результате я думаю только об одном. Я думаю о ней — на прогулке, в магазине за покупками, на вечеринке, на пляже, и повсюду следит за ней, оставаясь в тени, этот парень. Воистину порнографическое мучение следить за тем, как вместо тебя в роль входит твое давнишнее «я», твой молодой двойник.
Когда окончательно теряешь кого-нибудь вроде Консуэлы, это происходит с тобой повсюду — во всех местах, где вам довелось побывать вдвоем. Когда она уходит, начинается самый настоящий кошмар: ты ведь запомнил ее и здесь и там; но все эти места, все эти пространства отныне наполовину опустели: из них исчез ты, тогда как она пребывает там по-прежнему, только не с тобой, а с двадцатипятилетним парнем, каким ты уже не являешься. И ты представляешь себе, как она идет по улице в коротком облегающем платье. Идет навстречу тебе. Афродита. Но вот она проходит мимо, проходит и исчезает, и твое порнографическое воображение тут же разматывается на всю катушку.
Я расспрашиваю Консуэлу (хотя что толку в таких расспросах?) о ее бывших любовниках, интересуюсь, сколько предшественников у меня было, когда она приобрела первый постельный опыт, занималась ли когда-нибудь сексом с женщиной или с двумя мужчинами сразу (или с жеребцом, или с попутаем, или с мартышкой), и выясняю, что до меня у нее было всего пять любовников. Сравнительно скромная по нынешним временам цифра, особенно для такой красивой, для такой сексуально притягательной, при всех своих хороших манерах, девицы. Должно быть, все же сказалось католическое воспитание в аристократическом семействе кубинских эмигрантов (конечно, если она ничего от меня не скрыла). А моим непосредственным предшественником и вовсе был какой-то глупец однокашник, который и трахнуть-то ее толком не мог, всякий раз сосредотачиваясь исключительно на том, чтобы поскорее кончить самому. Обычная при всем своем идиотизме история. Мужчина, любящий самого себя, а никак не женщин.
В вопросах морали Консуэла, кстати говоря, не отличалась особой последовательностью. Припоминаю, что как раз тогда Джордж О'Хирн, довольно известный поэт, слывущий однолюбом, потому что он всю жизнь прожил в якобы счастливом браке, завел подружку неподалеку от дома Консуэлы. Однажды утром, завтракая с любовницей в кофейне, он случайно попался на глаза Консуэле, и это ее буквально взбесило. Она узнала поэта по фотографии с обложки его последнего сборника, который лежал у меня на ночном столике. Консуэле было известно, что мы с О'Хирном лично знакомы. Тем же вечером она ко мне нагрянула. «Видела я, знаешь ли, твоего приятеля. В восемь утра, в кафе, с девицей. И они целовались! А ведь он женат».
Она была настолько же предсказуемо банальна в рассуждениях на такие темы, насколько смела и независима в любовной практике, как-никак тогдашний партнер был старше нее на тридцать восемь лет. Откуда бралась эта банальность? Из внутренней неуверенности, из некоторой старомодности, не иначе; но тем не менее с ней все же произошло нечто особенное, нечто серьезное, нечто непредсказуемое, нечто пусть и основанное на принципе замещения, но все равно льстящее ее самолюбию, регулярно подпитывающее ее уверенность в собственных силах, произошло, но (при всех привлекательных и волнующих моментах с этим событием связанных) не вывернуло ее наизнанку. В отличие от меня.
В ходе затеянного мной «дознания» Консуэла поведала, что в старших классах школы у нее был парень, буквально одержимый желанием любоваться, как она истекает менструальной кровью. Каждый раз, когда у Консуэлы начинались месячные, ей следовало по настоянию этого славного подростка звонить ему с тем, чтобы он, прибыв к ней незамедлительно, наблюдал, как она стоит расставив ноги посередине ванной комнаты, а кровь стекает у нее по бедрам.
— И ты это для него делала? — спросил я, услышав такое.
— Делала.
— А как же твое семейство, как же твое чопорное семейство? Тебе было пятнадцать лет. Тебе не разрешали возвращаться домой позднее восьми вечера. И тем не менее ты это делала? Твоя бабушка — герцогиня! Не выпускающая четок из рук набожная герцогиня! И ты это делала?
— Мне было не пятнадцать. Уже шестнадцать исполнилось.
— Шестнадцать. Понятно. Что ж, это многое объясняет. И часто ли ты этим занималась?
— Каждый раз, когда приходили месячные. Каждые четыре недели.
— Ну а кем был этот паренек? Мне-то казалось, что мальчикам в твою комнату вход был заказан. Так кем же он все-таки был? И кем стал?
Вполне приличный мальчик, оказывается. Тоже кубинец. Карлос Алонсо. Серьезный, опрятный, благовоспитанный — так она мне рассказала. Он не высвистывал Консуэлу на улицу, а деликатно стучался в дверь, всегда при галстуке и в костюмчике; он здоровался с родителями Консуэлы и садился с ними за стол; пай-мальчик из хорошей семьи, прекрасно осознающий общность их имущественного и сословного статуса. Из семьи столь же патриархальной, как клан Кастильо, и столь же преуспевающей: все получают отличное образование; все одинаково безупречно владеют и родным испанским, и неродным английским; все учатся в хороших школах и колледжах; все состоят в «правильных» клубах; все читают газеты «Диарио» и «Берген рекорде»; все любят Рейгана, любят Буша и ненавидят Кеннеди; богатые кубинцы, и здесь, в Нью-Джерси, живущие словно бы при дворе Людовика Четырнадцатого, а отпрыск благородного семейства по имени Карлос звонит своей (и моей) подружке и говорит: не смей истекать менструальной кровью в мое отсутствие!
Только представьте себе. Они пришли из школы, они прошли в ванную — все это происходит в богатом пригороде, в округе Берген, — и застыли, как Адам и Ева, зачарованные загадочным для них обоих фактом и зрелищем. Да, Карлос, знаете ли, тоже зачарован, и в этом смысле он мой прямой предшественник. Он тоже понимает, что Консуэла — произведение искусства (а ведь далеко не всякую женщину можно признать произведением искусства), причем искусства классического. Произведение классического искусства, однако живое, однако из плоти и крови, и будит оно поэтому не только восхищение, но и… что? Вопрос всему классу. Правильный ответ — желание. Да, Карлос — зеркало Консуэлы. Все ее мужчины — зеркала, до подобострастия преданные зеркала. Им даже хочется наблюдать за тем, как она истекает менструальной кровью. Консуэле присуща женская магия, перед которой пасует любой мужчина. Конечно, она заключена в непроницаемую культурную оболочку декоративного кубинского прошлого, однако тщеславие делает ее снисходительной, чтобы не сказать податливой. Причем и снисходительность, и податливость зарождаются при взгляде на себя в зеркало — при взгляде и при мысли: «Такая красота не должна пропадать даром!»
«Позвони мне, — сказал я ей, — в следующий раз, когда у тебя начнутся месячные. И приезжай затем сюда немедленно. Мне тоже интересно посмотреть на это».
Тоже. Столь откровенная ревность, столь жгучее желание. С этого момента события и приняли оборот чуть ли не катастрофический.
Потому что как раз в том году у меня был роман с чрезвычайно привлекательной, волевой и ответственной женщиной, не отягощенной ни гноящимися душевными ранами, ни порочными наклонностями, ни какими бы то ни было сумасбродными политическими идеями. Кэролайн Лайонс — так ее звали — была подчеркнуто интеллигентна, неизменно благожелательна и демократична, лишена и намека на склонность высмеивать что бы то ни было и при этом чрезвычайно хороша, чувственна, опытна и деликатно отзывчива в постели. Давным-давно, где-то в середине шестидесятых, она тоже у меня училась. С тех пор прошли долгие десятилетия, мы с нею не поддерживали и не искали контакта, поэтому, случайно столкнувшись на улице как-то утром (Кэролайн как раз отправлялась на работу), обнялись так бурно и страстно, словно на предыдущие двадцать четыре года без малого нас разлучила вселенская катастрофа, вроде мировой войны, а вовсе не ее отъезд в Калифорнию, где Кэролайн вознамерилась выучиться на юриста в одном из тамошних университетов. Мы тут же сообщили друг другу, как чудесно оба выглядим, со смехом вспомнили наше первое соитие у меня в служебном кабинете (Кэролайн было тогда всего девятнадцать), сентиментально повздыхали о прошлом и вполне предсказуемо договорились поужинать следующим вечером.
«Позвони мне, — сказал я ей, — в следующий раз, когда у тебя начнутся месячные. И приезжай затем сюда немедленно. Мне тоже интересно посмотреть на это».
Тоже. Столь откровенная ревность, столь жгучее желание. С этого момента события и приняли оборот чуть ли не катастрофический.
Потому что как раз в том году у меня был роман с чрезвычайно привлекательной, волевой и ответственной женщиной, не отягощенной ни гноящимися душевными ранами, ни порочными наклонностями, ни какими бы то ни было сумасбродными политическими идеями. Кэролайн Лайонс — так ее звали — была подчеркнуто интеллигентна, неизменно благожелательна и демократична, лишена и намека на склонность высмеивать что бы то ни было и при этом чрезвычайно хороша, чувственна, опытна и деликатно отзывчива в постели. Давным-давно, где-то в середине шестидесятых, она тоже у меня училась. С тех пор прошли долгие десятилетия, мы с нею не поддерживали и не искали контакта, поэтому, случайно столкнувшись на улице как-то утром (Кэролайн как раз отправлялась на работу), обнялись так бурно и страстно, словно на предыдущие двадцать четыре года без малого нас разлучила вселенская катастрофа, вроде мировой войны, а вовсе не ее отъезд в Калифорнию, где Кэролайн вознамерилась выучиться на юриста в одном из тамошних университетов. Мы тут же сообщили друг другу, как чудесно оба выглядим, со смехом вспомнили наше первое соитие у меня в служебном кабинете (Кэролайн было тогда всего девятнадцать), сентиментально повздыхали о прошлом и вполне предсказуемо договорились поужинать следующим вечером.
Кэролайн была все еще хороша собой, яркая, рослая, с крупными чертами лица, хотя под глазами у нее (а глаза у нее были серыми) уже набрякли большие мешки, не столько, как мне представляется, из-за хронической бессонницы, которой она страдала, сколько в результате целого ряда разочарований, достаточно типичных для профессионально преуспевающей сорокапятилетней женщины, которой чаще всего приходится ужинать одной у себя в роскошных манхэттенских апартаментах, заказав еду из ресторана по телефону и получив ее в пластиковых контейнерах из рук какого-нибудь иммигранта-рассыльного. И тело ее заметно отяжелело. Два развода, бездетность, ответственно-изнурительная высокооплачиваемая работа с постоянными заокеанскими командировками — и двадцать килограммов лишнего веса в придачу! Надо ли удивляться, что, отправляясь со мной в постель, Кэролайн вздохнула: «Я уже не та, что прежде!» «А я?» — усмехнулся я в ответ, и больше мы этой деликатной темы не затрагивали.
Учась на первом курсе колледжа, Кэролайн делила комнату в студенческом общежитии с одной из самых отчаянных заводил во всем кампусе, харизматичным, в духе «безумных шестидесятых» чертенком а-ля Эбби Хофман[4]. Чертенка звали Дженни Уайт, родом она была из Манхассета, и эта особа, посещая мой семинар, написала очаровательную курсовую работу под названием «Сто способов опошления читального зала студенческой библиотеки». Процитирую по памяти начало этого эссе: «Отсос в читальном зале, куда ты вроде бы приходишь затем, чтобы отсасывать знания, представляет собой квинтэссенцию библиотечных занятий. Отсос в читальном зале — это студенческая черная месса». Весила Дженни, должно быть, килограммов сорок, росту в ней было не больше полутора метров (если не меньше), суперминиатюрная блондинка, выглядящая так, словно любому достаточно ей только свистнуть, так оно и было на самом деле. В домашнем театре студенческого разврата она слыла и была примадонной.
Кэролайн в те годы буквально боготворила Дженни. «У нее столько любовников, — говорила она мне тогда. — Одновременно. К кому ни забежишь — к старшекурснику или к молодому преподавателю, — у каждого в ванной сушится ее бельишко».
Если кому-нибудь из студентов вдруг приспичит, скажем прямо во время прогулки по кампусу, рассказывала мне Кэролайн, ему достаточно подойти под окно и вызвать Дженни. И, если она не против, они сговариваются. На полчасика, на часок, а тут уж, глядишь, приспичит и кому-то еще. «А не высвистать ли мне Дженни?» — подумает или скажет он, и на факультет она в этот день так и не попадет… Многим преподавателям не нравилась свобода ее сексуального поведения; они считали, что Дженни малость не в себе. И даже кое-кто из парней в первое мгновение обзывал ее шлюхой, но уже во второе заваливался с ней в койку. Причем ни дурочкой, ни шлюхой Дженни не была. Она действовала совершенно сознательно и целеустремленно. Вставала перед тобой во весь свой рост, метр пятьдесят без малого, слегка расставив и плотно уперев в землю ноги; веснушчатая, белокурая, коротко стриженная, не пользующаяся никакой косметикой, кроме красной губной помады, и широко, во весь рот, ухмылялась: вот она я, вот я какова, вот на что я готова, а если тебе не хочется, тем хуже для тебя!
Чем сильнее всего восхищала меня малютка Дженни? Трудно выделить что-то одно; в тот первоначальный период студенческой сексуальной революции она была примечательна именно тем, что стала первопроходцем во многих областях сразу. Как ни странно, слова и поступки, особенно восторгавшие меня в ней, кажутся сегодня (с оглядкой на путь, который проделала с тех пор женская сексуальная эмансипация) сравнительно безобидными, сейчас они, скорее всего, не понизили бы автоматически социального статуса той, что на них осмелилась. Больше всего мне пришлось по вкусу соблазнение ею самого робкого человека в кампусе, руководителя поэтического семинара. В те дни квадратно-гнездовые интрижки между представителями преподавательского и студенческого состава были особенно интересны не только потому, что завязывались впервые, но и потому, что протекали они совершенно открыто (становясь причиной изрядного числа разводов, включая мой собственный). Руководитель поэтического семинара не отличался, однако же, хоть какой-то предприимчивостью. Весь свой мужской эгоизм он выплескивал исключительно в поэзии. В конце концов бедняга умер от алкоголизма, умер довольно молодым, но что, кроме алкоголя, помогло бы столько лет держаться на плаву посредственному стихотворцу в чрезвычайно богатой поэтическими талантами Америке? Был он женат, имел двоих детей и, если не декламировал стихи, стоя за кафедрой, помалкивал в тряпочку и чуть что стыдливо краснел. Извлечь эту черепаху из панциря казалось задачей воистину неразрешимой. Казалось всем, кроме Дженни. Дело было на студенческом празднике. Молодежь — и юноши, и девушки — льнула к поэту, но никто не знал, как к нему подступиться. Девицы поумнее даже, бывало, западали на него: он казался им таинственным и романтичным; поэт, однако же, не доверял никому. До тех пор пока Дженни не подошла к нему на празднике и, взяв его за руку, не сказала: «Пошли потанцуем!» После чего, разумеется, его соблазнила. Мало того, именно ей он и начал с этих пор доверять. Малютка Дженни Уайт… Все люди равны, все люди свободны, каждый волен поступать как заблагорассудится.
Дженни и Кэролайн с несколькими подругами, столь же блудными отпрысками привилегированного класса, составили своего рода масонскую ложу, которую вызывающе окрестили По-моечными Подружками. Должен признаться, что сталкиваться с девицами вроде них мне прежде не доводилось и не довелось после. И дело отнюдь не ограничивалось тем, что они разгуливали по кампусу в каких-то жутких лохмотьях и вдобавок босыми. Эти создания принципиально презирали невинность и все с ней связанное. И категорически не выносили надзора старших. Они не боялись мозолить людям глаза, и обделывать тайные делишки они не боялись тоже. Плавным для них стал сам дух вечного вызова окружающим. Если рассматривать вопрос в исторической ретроспективе, то они и их непосредственные последовательницы стали первым поколением американских барышень, поставивших во главу угла исключительно собственные желания (сексуального, главным образом, свойства). Никакой риторики, никакой идеологии — только бесстрашное и бесстыдное возделывание поля плоти. Что же касается самого их бесстрашия (и бесстыдства), то оно развилось постепенно — по мере того, как они поняли, какие перспективы перед ними открываются теперь, когда внешний контроль отпал вовсе, когда традиция послушания старшим пошла на слом (да и традиция любого другого послушания тоже), и вот они наконец осознали, что могут делать буквально все, что им вздумается!
Эта революция — пресловутая сексуальная революция шестидесятых — была своего рода экспромтом; число сексуально раскрепощенных обитателей кампуса поначалу оставалось ничтожным: полпроцента, процент, максимум полтора процента от общего состава, но это уже не имело никакого значения, потому что от них исходил импульс, стремительно охватывавший всё и вся вокруг. Традиционную культуру всегда «пробивает» в самой слабой точке; в нашем кампусе такой точкой стала компания Помоечных Подружек во главе с малюткой Дженни, истинных пионерок в деле сексуального раскрепощения женщин. Двадцатью годами раньше, когда я сам был студентом, жизнь в кампусе целиком и полностью контролировало начальство. Существовали строгие правила внутреннего распорядка. Тщательный надзор над студентами. Власть — как у Кафки в романе «Замок» — сознательно дистанцировалась от объекта властвования и называлась «администрацией», а лексикон и фразеология, которыми она пользовалась, явно были позаимствованы у Блаженного Августина. Конечно, и в этом высоком заборе имелись свои лазейки, но года этак до 1964-го студенты, связанные неусыпным надзором и жесточайшими ограничениями, и сами отличались образцово-показательным законопослушанием и совершенно соответствовали превосходному определению Натаниэла Готорна[5] — «общественный класс людей, любящих собственную узду». И вдруг произошел отсроченный было взрыв, подверглись непристойному посягательству послевоенный порядок и традиционные культурные ценности. Из пор и трещин вырвалось наружу все мыслимое и немыслимое, настала пора бесчинств, началась необратимая трансформация младой поросли.