Цвет небесный - Столяров Андрей Михайлович 2 стр.


— Или, думаешь, пожалеет?

— Я не позволю, — натянутым голосом сказал Климов. Вольпер продолжал улыбаться мелкими, влажными зубами. — Я заберу ее. Куплю. У меня есть деньги. Больше, чем ты думаешь.

Денег у него не было.

— Ну-ну, — непонятно сказал Вольпер. — Я тебе завидую. Ты всегда был полон благих намерений.

Климов посмотрел в окно. Стекла между портьер, обшитых кистями, были черные. Картину он не отдаст. Это лучшее, что у него есть. Он, может быть, никогда в жизни не напишет уже ничего подобного. Правда — автор Сфорца. Ну, все равно. Это не имеет значения.

— Как он это делает? — спросил он.

У Вольпера поползли брови. Он вздернул маленькую голову.

— Так ты еще не продал свое небо?

— Нет, — сердито сказал Климов. — И вообще не понимаю… Я просто дописал один эскиз — воздух и свет.

— А ты, оказывается, самый умный, — сказал Вольпер. Медленно повернулся. Свет абажура упал ему на лицо, и оно стало оранжевым. — Слушай, не продавай ему свое небо. Будь человеком. Должен же хоть кто-нибудь ему отказать.

— Один гениальный художник лучше, чем десять посредственных, — сказал Климов. И поморщился. Голос был не его. Это были интонации Сфорца. Поспешно спросил:

— А где сейчас Ялецкий?

Вольпер посмотрел на него странным взглядом — удивляясь.

— Ялецкий умер, — сказал он.

Гулко пробили большие напольные часы красного дерева. Климов считал — девять ударов. Взад-вперед летал неутомимый медный маятник.

Со всеми что-то случалось. После появления «Маков» Ялецкий исчез. Никто не знал, куда. В его нелепую квартиру вселились другие люди. Еще звонил телефон, еще ломились в неурочное время, еще приходили письма, испачканные красками, но — реже, реже, реже. Память сомкнулась над ним, как вода. Он выпал. Затерялся. Возникали неясные слухи. Кто-то видел его на какой-то маленькой станции в глубине страны. Ялецкий сидел в привокзальном буфете, за грязным столиком, на котором среди крошек и кофейных луж лениво паслись сытые зеленые мухи. Перед ним стояла бутылка водки. Наполовину опорожненная. Он наливал себе в захватанный стакан, пил, стуча зубами о край. Водка текла по мягкому подбородку. За мутным стеклом высились кучи шлака. Как раненые слоны, кричали проходящие поезда, упирались дымом в небо. Серые глаза Ялецкого, казалось, были сделаны из такого же мутного стекла. Не отражали ничего. Потом он вернулся — через год. Лицо у него стало зеленоватого оттенка, крупно дрожали утолщенные на концах, багровые, отечные пальцы. Он занимал деньги у всех знакомых. Ему давали. Он шел в павильон и часами стоял перед «Маками». Иногда — будто не веря — быстро ощупывал свое опухшее, мятое лицо.

Потом был Михайлов. Он писал искаженную перспективу. Как в вогнутом зеркале. Дома на улицах, прогибаясь, касались друг друга верхушками. Небо глубокой чашей накрывало их. Это было не механическим искривлением пространства: новый взгляд. Мир выглядел по-другому. Люди были выше домов. Большие и добрые. И хотелось тоже стать выше и лучше. Его не выставляли — не реалистично. Он перебивался мелкими заказами. Писал портреты. Портреты возвращали: заказчики не узнавали себя. Он жил чуть ли не на чердаке. Самовольно переоборудовал его под мастерскую, сняв и застеклив часть крыши. Кажется, его выселяли с милицией. Худой, как перочинный нож, с огнем вечной сигареты у самых губ, в заплатанном свитере, он возникал одновременно в разных концах города — рассыпая пепел и идеи. Мелькали растопыренные ладони. Столбом завивался воздух. Все было чудесно. Жизнь сверкала великолепием. Осенью, в дожди, крыша протекала, и на полу образовывались лужи. Он ходил по торчащим из них кирпичам и смеялся. Вокруг него всегда было много людей. Он словно магнитом притягивал их. И вдруг самоубийство. Жуткая, фантастическая смерть. Он нарисовал свой чердак — строго реалистично, без всяких искажений: дощатое перекрытие, темные от времени балки, паутина по углам. Под одной из балок в петле висит неестественно вытянутый человек в заплатанном свитере — торчат белые носки. Валяется табуретка. Картина называлась — «Утро». Она стояла на мольберте посередине чердака, а напротив нее, словно отражение, висел автор. Свитер и носки. Табуретка. Лил дождь, и с крыши капало. И по всему полу были разбросаны деньги — около четырех тысяч десятирублевыми бумажками. А искаженная перспектива появилась у Сфорца. Все журналы напечатали репродукцию, где изогнутые, будто в кривом зеркале, люди бродили между изогнутых домов. Говорили об углублении реализма.

Был еще Розенберг, который делал иллюстрации к Андерсену — очень четкая линия и праздничный, до боли в глазах, чистый цвет. Он вдруг стал зубным врачом и располнел так, что непонятно, как умудрялся входить в свой кабинет. И был Ивакин с вихреобразным, срываемым ветром рисунком, уехавший геологом куда-то на Север, и Чумаков, ставший инженером, и Вольпер, который делает чертей для продажи.

— Я когда бросил писать, чуть с ума не сошел, — сказал Вольпер. — Руки не могут без работы. Ну и — жить как-то надо.

Погас. Словно выключили свет где-то внутри. Лицо вдруг стало больным и морщинистым. Без звука положил маску на край стола. Рядом — резец.

— Ты продал ему штрих? — понял Климов. — Да? Грубый штрих. То, что ты делал — будто ножом провели? Что ты молчишь? Я же помню твои картины — где они?

Он посмотрел на стены. Черти ухмылялись. Сверкали ледяные глаза. Вольпер посмотрел туда же, удивляясь, точно видел впервые.

— Я никогда не писал картин, — надменно сказал он.

— Ты их тоже уничтожил? Ты ненормальный, — сказал Климов, — у тебя были отличные вещи.

— Запомни, пожалуйста, — сильно нажимая голосом, произнес Вольпер. — Я никогда не писал картин Я никогда не был художником.

— У меня сохранились твои рисунки. Уголь и сангина.

Вольпер встал — маленький, как воробей, неумолимый. Скрестил ребра рук.

— У меня нет никаких рисунков.

Голос его поднялся до высоких нот и заклекотал по-птичьи. Он втягивал воздух раздутыми ноздрями.

Бронзовым оскалом, торжествующе, светился в углу мрачный шестирукий Шива.


Рассаживались долго — двигали тяжелые обшарпанные кресла, скорбно вздыхали и откашливались. У Печакина журавлиные ноги не помещались под столом, он елозил ими, его вяло урезонивали, он втягивал западающие щеки: «А что я могу? В карман прикажете положить?» — «Ну, осторожнее как-нибудь». — «Я их в карман не положу». Борих потер мягкие руки, открыл портфель и ушел в него с головой. Климов тоже сел, как деревянный, чувствуя подступающую изнутри дрожь. Ему сказали трубным голосом: «Позвольте… м-м-м…» Он суетливо встал. Сигиляр, упираясь медвежьими руками, продавил кресло. Отдулся горячим воздухом, перекрыв все звуки, сказал: «Вот и сели». Достал клетчатый платок, промокнул лоб.

Больше свободных кресел не было. Климов занял единственный стул. Он, вероятно, предназначался как раз для него. Откусил заусеницу — скорей бы. «Зажгите свет», — не глядя, сказал Букетов. Никто не пошевелился. Климов подождал — обмирая, прошел к двери по скрипящему паркету. Сумрачный дневной свет смешался с электрическим — неприятно для глаз. «Что они делают? — с испугом подумал он. — Они же ничего не увидят. Нельзя смотреть при таком освещении. И стены розовые. Просто ужас. Невозможный фон…» — «Кгм!.. Так что же?» — произнес Букетов. Лапиков, раскладывавший бумаги, немедленно зашептал что-то таинственное. «А, давай, давай», — голосом хорошо пообедавшего человека сказал Букетов. Печакин перегнулся к ним через стол. Все трое сомкнулись бутоном. Замерли. Поднимая живот, громко дышал Сигиляр. Борих, как мышь, шуршал головой в своем портфеле. Климов осторожно ступал на стонущий паркет. Бутон распахнулся. «Ха-ха-ха!» — вытолкнул из горла Букетов. Словно заколотил три гвоздя. «Ну ты уж это… Ну ты уж того…» — разгибаясь длинным телом, сказал Печакин. Довольный Лапиков подмигивал сразу обоими глазами.

— Кгм!.. — сказал Букетов. Как обрезал. Посмотрел на разложенные бумаги. — Кгм!.. Разве у нас что-то осталось?

— А вот есть еще история, — медным басом сказал Сигиляр.

К нему немедленно повернулись. Борих вынул голову из портфеля.

— Отличная история… Как этот — ну, вы его знаете… Он пошел туда… Чтобы, значит, отвертеться… Не хотел на себя брать — ну, вы знаете… И там ему дали по морде… Хы… Да, история… Жуть берет. Вспомню, расскажу, — пообещал Сигиляр.

Несколько секунд все чего-то ждали. Потом вдруг задвигались.

— Еще одна работа, — деловым тоном сказал Лапиков. Пополз носом по листу бумаги. — Климов Николай Иванович, год рождения, член Союза с такого-то, картина размером и весом. Вес не указан. На тему — пейзаж, под названием — «Река Тихая». Масло. Изготовление — сентябрь этого года.

— Пейзаж — вещь подходящая, — одобрил Сигиляр. Шумно подул, сложив кольцом красные, словно без кожи, губы.

— А я думал, мы все обсудили, — недовольно сказал Печакин. Вытянулся, как циркуль, поднял острый подбородок.

— Нет, этот… Климов остался, — глядя в лист, сказал Лапиков.

— Но я определенно думал, что мы все обсудили, — Печакин искривил лицо.

— Да всего одна картина, — сказал Лапиков, не отрываясь.

— Ну так обсудим завтра, — сказал Печакин.

— Да тут на полчаса, — сказал Лапиков.

— А когда мы закончим? — кисло сказал Печакин. — Я за то, чтобы обсудить завтра. Валентин Петрович, Валя, как ты считаешь?

Букетов сердито шевельнул бровями:

— Надо развязаться побыстрее.

— Вот и я говорю, — сказал Печакин.

«Я сейчас уйду, — подумал Климов. — Просто встану и уйду. И хлопну дверью. Они, наверное, даже не заметят. И пусть делают, что хотят. Ну их — подальше». Он знал, что никуда не уйдет. Боясь выдать себя, зажал руки коленями, опустил голову. Паркет был малиновый, из квадратных шашечек, сильно затоптанный. Очень скучный паркет.

— Товарищи, давайте что-нибудь решать, — сказал Букетов. — Обсуждаем сегодня или переносим на завтра?

Сигиляр перестал дуть, набрал полную грудь воздуха и бухнул, как в бочку:

— Собрались — обсудим!

— Вениамин Карлович!

— Мне все равно, — вежливо сказал Борих из портфеля.

— Тогда сегодня.

— Ну как хотите, — недовольно сказал Печакин. — Только сегодня я не могу задерживаться.

— Климов, Климов… — вспоминал Букетов, глядя на Климова. Тот, ненавидя себя, мелко покивал, выдавил кроличью улыбку: они были знакомы. Букетов вспомнил и затвердел широким лицом. — А почему посторонние? — Лапиков сказал ему что-то. — Ну так что, что автор? Есть порядок. — Лапиков пошептал еще. Ясно послышалось: «Сфорца». — А, ну тогда ладно, — равнодушно согласился Букетов. — Тогда будем начинать. Поставьте там, пожалуйста, — протянул руку с квадратными пальцами по направлению к мольберту. Климов было дернулся, но Лапиков уже откуда-то из узких, вертикальных, пронумерованных стеллажей достал картину, понес, водрузил как-то неловко — она вдруг соскочила. Климов зажмурятся, заранее слыша удар о пол, треск разваливающейся рамы и невыносимый, бороздящий ногтями по живому сердцу звук перегибающегося полотна.

— Вот она, — сказал Лапиков, отряхиваясь.

Помолчали. Печакин выпятил тонкую губу, смотрел — сквозь. Лапиков, вернувшись на место, быстро-быстро заполняют лист ровным, убористым почерком. У Букетова было такое выражение лица, словно он увидел именно то, что ожидал увидеть.

— Реализм, — выдохнул Сигиляр.

Будто кирпич положил.

Опять помолчали. Из коридора доносились неразборчивые голоса.

— И все-таки лучше перенести на завтра, — сказал Печакин. — Что мы — в самом деле? Кто нас торопит? Как будто нет времени.

Климов не мог смотреть. Неужели это написал он? Розоватая тень пленкой легла на картину. Краски потускнели и смешались. Казались грязными. Словно рисовали половой тряпкой. Мазня какая-то.

— Это что? — спросил Сигиляр, неопределенно потыкав рукой в нижнюю часть полотна.

— Река, — не отрываясь от бумаг, ответил Лапиков.

— Ага, река, — Сигиляр был удовлетворен. — А вот это?

— Омут, — не глядя, сказал Лапиков.

— Уже понятнее. А тут что — навроде рояля?

— Куст.

— Кругом реализм, — заключил Сигиляр.

Выставил из кресла толстые ноги в широких, мятых штанинах. Съехавшие носки у него были разноцветные — синий и красный.

— Минуточку внимания, — твердо сказал Букетов и постучал авторучкой о стол. — Прежде всего надо иметь в виду, что реализм — это правдивое и объективное отражение действительности специфическими средствами, присущими тому или иному виду художественного творчества. — Обвел всех стальным взглядом, особенно задержался на Климове. Встала невозможная тишина. Борих перестал шуршать в портфеле. «Угум», — независимо подтвердил Сигиляр. — Мы знаем, — сказал Букетов, — что реализм представляет собой генеральную тенденцию поступательного развития художественной культуры человечества. — Еще раз обвел всех неумолимыми глазами. Климов молча страдал. У Лапикова шевелились губы, он записывал. — Именно в реализме обнаруживается глубинная сущность искусства как важнейшего способа духовно-практического освоения действительности.

— Ах, какой домик у Франкаста, — вдруг мечтательно сказал Борих, потирая белые, сдобные, как у женщины, руки. — Какой домик. Сказочный домик. Представьте себе — два этажа, с черепичной крышей, знаете — такая финская крыша, очень симпатичная, черепичка к черепичке. А галерея деревянная и сплошь отделана витражами. На тему распятия Христа. Между прочим, Национальный музей хотел их купить — эти витражи, но Франкаст отказался. — Борих почмокал, не находя слов. — И чудесный сад на три гектара. Целый парк, а не сад. Как в Версале. Беседки, пруды. Между прочим, в доме у него неплохой бассейн. И все это буквально рядом с Парижем. Он отвез меня на машине, меньше часа езды. Я смотрел его серию «Человек наизнанку», шестьдесят офортов. Завихрения, конечно. Он якобы отрывает сознание от самого себя и переводит его в мир немыслящей материи. Такая, знаете, психотехника. Это сейчас модно. Называется — психологическая компенсация безволия личности. Не наша теория. Я о ней писал — в прошлом году, в «Искусстве», в пятом номере. Но между прочим, у него в бассейн подается морская вода. И это, заметьте, под Парижем, можно сказать, в пригороде.

— Кгм! — сказал Букетов.

Борих закатил голубые глаза: «Ах и ах!» — скрылся в портфеле. Там зачмокал, зашуршал.

Букетов сказал веско, ставя слова забором:

— Там, где художественное творчество отделяется от реальной действительности и уходит в эстетический агностицизм или отдается субъективистскому произволу, там уже нет места реализму.

— Валентин Петрович, я не успеваю, — быстро сказал Лапиков. Ручка его бежала с сумасшедшей скоростью. «Где?» — спросил Букетов. «Вот тут: агностицизм». — «…или отдается субъективистскому произволу, — медленно повторил Букетов, — там нет места реализму».

Он посмотрел на картину. И все тоже посмотрели. Климов плохо соображал. На картине был вечер. Сумерки. Колыхалась темная трава. Ива, согнувшись, полоскала в воде длинные упругие листья. Из омута торчала коряга. Небо было глубокое, с первыми проступающими звездами — отражалось в реке так, что казалось: течет не вода, а густой воздух — прозрачный, теплый и очень свежий.

— Где тут агностицизм? — раздавленным голосом спросил он.

Никто не ответил. Словно ничего и не было сказано.

— Бывал я в Париже, — нахмурясь, произнес Сигиляр. — В пятьдесят восьмом году. С делегацией, то есть… Ну — вы знаете… Там еще этот был… Не помню, как его… Скандалист… Он потом развелся… Жена его выгнала…

— Прошу прощения, — торопливым и высоким голосом сказал Печакин. — Это не имеет никакого отношения к делу.

— А вот верно, вместе с тобой и ездили! — Сигиляр обрадованно поднял руку, широкую, как лопата. — Ты еще за Колотильдой ухлестывал, а она тебе по щекам надавала прямо в гостинице… Хы!..

— Позвольте, позвольте! — возмущенно крикнул Печакин. Попытался встать, застрял под столом неразогнутыми ногами. Букетов и Лапиков враз посадили его, заговорили с двух сторон — настойчиво. Печакин вырывался, но не сильно.

— И правильно надавала, — сказал Сигиляр. — Колотильда — баба самостоятельная. У нее — во! — Он показал, что именно во, отведя руку на полметра. — Ей здоровый мужик нужен, а не интеграл какой-нибудь!

— Позвольте!

— А что ей в тебе интересного — один позвоночник, — резонно заметил Сигиляр.

Печакин вырывался уже по-настоящему. Бился, как рыба в сетях: «Возмутительно!» — «Да будет тебе», — гудел Букетов, давя ему на плечи. «Я этого так не оставлю!» — «Да ладно». — «Нет, я в правление пойду, сколько можно позволять!» Лапиков хватал его за руки: «Ну успокойся, ну подумаешь: ерунда». — «Я в суд подам за клевету!» — «Ну все уже, все, — говорил Лапиков — ну закончили. Валентин Петрович, скажи ему…»

— Кгм!.. Предоставляю слово.

Лапиков встал.

— У меня есть мнение, — сказал он. Покосился на Печакина, тот шипел, остывая. — У меня мнение. Нам показывают картину. Художник Климов. На картине нарисована река и деревья. Природа, значит. А вес не проставлен. Ведь сколько можно говорить, товарищи! Ведь уже тысячу раз говорили, что нужно проставлять вес. А все равно не проставляют. Вот художник Климов, который автор, он с какого года рождения? Не мальчик уже — пора бы понять. А если мы будем складировать? Или, скажем, погрузка. И в транспортных накладных надо указывать. Я это который год говорю, а толку никакого. Пора бы. И к тому же — член Союза. Должен соблюдать.

Лапиков сел.

— Совершенно согласен, — строго сказал Букетов. — Факт вопиющий. Как полагают члены Комиссии?

Назад Дальше