Карты на стол (сборник) - Макс Фрай 23 стр.


Я слушал его как ребенок, едва дождавшийся еженедельной субботней прогулки с отцом, слушает сказку, сюжет которой интересует его гораздо меньше, чем сам факт, что сказка рассказывается, и прогулка уже началась, и впереди долгий счастливый день, наполненный приключениями и новыми сказками – все равно, о чем. И меньше всего на свете хотел сейчас гадать, с каких это пор мой дружище Тони одержим мистическими видениями о судьбах венецианских туристов, или напоминать себе, что он просто бессовестно врет, вернее, импровизирует, метет вдохновенную чушь, с ним такое регулярно случается, и пока Тони мелет свою прекрасную ерунду на какой-то дальней небесной мельнице, она кажется ему чистой правдой; строго говоря, она и есть правда – до тех пор, пока рассказчик не рассмеется: «Ну хватит, я уже сам от себя устал, пошли польем лапшу на твоих ушах каким-нибудь местным вином, ибо аз у нас нынче алчущая бездна есьмь, и ты за компанию – тоже».

Я слушал Тони, на всякий случай придерживая его за рукав, чтобы не вздумал исчезнуть вот прямо сейчас, потому что хрен его знает, действительно, мало ли что. Я же и правда давно хотел погулять по Венеции именно с Тони, а он много лет – со мной, но вечно как-то так получалось, что в этих поездках мы не могли совпасть, и чем дальше, тем больше хотели, чтобы все наконец получилось. И поди сейчас разбери, кто из нас наваждение, если природа их – или все-таки наша? – в Венеции такова, что любого можно коснуться и ощутить живое тепло. Ну, то есть, по словам Тони, так можно, а он все же лжец каких поискать, самый правдивый в мире источник вдохновенного вранья. И слава богу, что так.

– Стационе Сан-Сильвестро.

– Ты чего орешь? А, прости, я уже понял, что это сказал не ты.

– Про Святого Сильвестра апокалиптическим баритоном? Определенно не я. Я говорил другое: вот эта старушка на самом деле практически юная дева; ладно, женщина тридцати с небольшим лет. Просто мечтает в старости перебраться в Венецию, пожить тут подольше, а потом – но не раньше, чем все надоест! – умереть.

– «Не раньше, чем все надоест» – это практически заявка на бессмертие.

– Совершенно с тобой согласен. Надеюсь, у нее все получится, такие мечты должны сбываться; впрочем, будь я здесь начальником, сбывались бы вообще все, включая самые фантастические. Вернее, начиная именно с них… Ух ты, смотри какая красотка!

– Какая? Их вошло как минимум три.

– Кудрявая, в платье в горошек. Видишь? Так вот, она… Впрочем, нет, прости. Я дурак, перепутал. Красотка самая настоящая, причем я даже помню, где ее видел. Работает в кафе на Лидо, на улице с чудесным названием Via Negroponte, то есть…

– То есть, получается, Черноморской?

– Ага. Предлагаю преследовать ее по пятам – в том случае, если наша красотка едет сейчас на работу. Если нет, пусть гуляет спокойно, потому что я твердо намерен навестить то кафе. Там варят отличный кофе, делают гигантские бутерброды и щедрой рукой разливают бесплатный вайфай, а мне как раз надо отправить парочку писем – ты же не против?

* * *

Стелла поднимается на палубу вапоретто, звонко цокая невидимыми каблучками. Невидимыми – потому что какой же дурак, вернее, какая же дура отправится на работу в босоножках на каблуках. Стелла нынче обута в удобные кеды, они отлично сочетаются с новым шелковым платьем в мелкий горох, но походка у Стеллы все равно остается такой, словно она цокает невидимыми каблучками. Это, кажется, просто от счастья, хотя, если подумать, какой же надо быть идиоткой, чтобы так радоваться по дороге на работу, да еще в вапоретто, под завязку забитом туристами, наверняка добрая половина останется тут до конечной, выйдут на Лидо и сразу на пляж, то-то такие довольные, особенно эти двое, длинный и рыжий в явно наспех, чуть ли не маникюрными ножницами обрезанных до колена джинсах, вон как дружно хохочут, едва на ногах стоят от смеха, придерживают друг друга за рукава, каждый хотел бы так!

Когда святые маршируют Из сборника «Большая телега»

– Смерти нет, – говорит он.

В Париже в первый же день привыкаешь к мысли, что все цивилизованное человечество объясняется исключительно по-французски, к вечеру смиряешься с тем, что лично ты больше не являешься его неотъемлемой частью, а уже на следующее утро начинаешь этим наслаждаться, в очередной раз обнаружив, что возможность не разбирать звучащую вокруг человеческую речь – ни с чем не сравнимое удовольствие.

Но незнакомец почему-то соизволил сделать свое программное заявление по-немецки, лишив меня шансов ничего не понять.

Он говорит: «Смерти нет», – а глядит при этом так отчаянно, словно буквально минуту назад совершенно точно выяснил, что, напротив, еще как есть, да не одна, а добрая дюжина смертей, причем вся эта теплая компания сейчас веселится у бедняги на кухне, и он не знает, куда податься. Того гляди вцепится в меня, как утопающий в воспоминание о соломинке, знаю я такие взгляды.

Он сидит за соседним столиком, перед ним – неведомо какая по счету рюмка прозрачной огненной воды и пепельница, полная яростно раздавленных черных окурков; очередная сигарета дымится, зажатая между средним и указательным пальцами, но у меня бы язык не повернулся сказать, что незнакомец ее курит. Он сам по себе, а сигарета сама по себе – так это выглядит.

В любом случае, я не горю желанием вступать в беседу. Я не то чтобы крупный специалист в вопросах жизни и смерти. И уж точно не любитель завязывать знакомства с перебравшими посетителями питейных заведений, на каких бы языках они ни говорили. Вежливо согласиться, попрощаться, встать и уйти – это был бы наилучший вариант, но мне только что принесли кофе, арманьяк и салат, чертову гору салата, будь он неладен. Залпом, как кофе, его не проглотишь, а бежать, бросая нетронутую еду, как-то глупо. И слишком жестоко по отношению ко всем участникам драмы – салату, повару и смуглому черноглазому незнакомцу, который глядит на меня как осужденный на своего непутевого адвоката, третий день кряду забывающего составить прошение о помиловании. Если человек, с которым ты заговорил, вежливо прощается и уходит, сославшись на неотложные дела, это еще куда ни шло, вполне можно пережить, но когда от тебя бегут в панике, бросая нетронутой заказанную еду – перебор, удар сокрушительной силы, врагу не пожелаешь оказаться в такой ситуации. Ну, разве что, злейшему.

– Извините, – смущенно говорит незнакомец. – Не знаю, почему я вам это сказал. Само вырвалось. Просто услышал, как вы по телефону по-немецки говорили, а это мой второй родной язык. Или даже первый. В любом случае, родной… Неважно. Извините.

– Все в порядке, – отвечаю, поневоле встретившись с ним взглядом, и вдруг понимаю, что незнакомец мой абсолютно трезв, просто очень взволнован.

Свеча на его столе заключена в красный стеклянный шар, а на моем – в зеленый. Смешно сказать, но именно из-за этих разноцветных шаров я прихожу в бар «Патриот» четвертый вечер кряду, как будто больше некуда податься в огромном Париже; впрочем, мне действительно некуда. Вернее, все равно куда. Такова цена свободы. Меня она совершенно устраивает.

– Моя мама немка, а папа босняк[9], – зачем-то объясняет смуглый незнакомец и поспешно добавляет: – В таких случаях говорят «был», но я уже не уверен, что тут уместен глагол прошедшего времени. Я больше вообще ни в чем не уверен. И вот, морочу вам голову, поесть спокойно не даю, только потому, что вы говорите на языке моего детства. Извините.

На этом месте мне, согласно законам жанра, полагается спросить: «А что случилось-то?» – и тогда на меня обрушатся подробности, душераздирающие или не очень, как повезет.

Ты уверен, что действительно этого хочешь? – строго спрашиваю я себя.

Господи боже, при чем тут «уверен-не уверен». Я совершенно точно знаю, что не хочу. Но мое желание не имеет никакого значения, потому что вот именно здесь и сейчас, в одиннадцать часов вечера шестого мая, в городе Париже, в полутора кварталах от площади Республики, за третьим слева от входа в бар «Патриот» столиком, озаренном зыбким зеленым сиянием, я не могу не задать этот вопрос. Видно же, человеку позарез нужно, чтобы его спросили, а от меня не убудет. Не так уж трудно быть внимательным слушателем, когда в твоем распоряжении опустошенная только что законченной работой голова, не самое милосердное, зато любопытное сердце, свободный вечер и столько кофе с арманьяком, сколько пожелает ненасытная твоя утроба.

– А что случилось-то? – спрашиваю я, демонстративно отодвигая в сторону злополучный салат. Дескать, не стану его есть, пока не услышу хотя бы начало истории.

– Я сам не знаю, – с облегчением выдыхает он и тут же пускается в сбивчивые объяснения: – То есть, я еще не понял, что именно случилось. И вообще не уверен, что оно действительно случилось. Но, кажется, все-таки да, по крайней мере…

– А что случилось-то? – спрашиваю я, демонстративно отодвигая в сторону злополучный салат. Дескать, не стану его есть, пока не услышу хотя бы начало истории.

– Я сам не знаю, – с облегчением выдыхает он и тут же пускается в сбивчивые объяснения: – То есть, я еще не понял, что именно случилось. И вообще не уверен, что оно действительно случилось. Но, кажется, все-таки да, по крайней мере…

Тут он наконец умолкает, чтобы прикурить очередную черную сигарету и адресует мне беспомощный взгляд из серии «да, дорогой собеседник, я и сам понимаю, что разговор наш по моей вине зашел в тупик, поэтому, будь добр, придумай что-нибудь». Бедняге крупно повезло, что на моем месте оказался именно я; даже не знаю, как стал бы выкручиваться любой другой носитель немецкого языка, загнанный в такую ловушку. Но я-то как раз специалист.

– Обычно, – вкрадчиво говорю я, – когда происходит нечто мало-мальски выходящее за рамки банального бытового происшествия, основная проблема состоит в том, что мы не можем предоставить себе внятный отчет о случившемся. Внутренний монолог и так-то изрядная путаница, а уж если тема соответствующая – все, прощай разум. Поэтому бывает очень полезно рассказать о происшествии кому-то постороннему. Ну, или записать – если есть соответствующий навык. Речь упорядочивает хаос, упрощает сложное, низводит невыразимое до банальности, и в данном случае это ее свойство – великое достоинство.

И снова передвигаю тарелку с салатом, на сей раз таким образом, чтобы освободить на поверхности стола место для собеседника, вернее, для его рюмки и портсигара, а пепельница тут уже имеется, пока совершенно пустая, есть где развернуться.

– Спасибо, – почти беззвучно произносит он, поспешно пересаживается за мой столик и на новом месте снова переходит на нормальную громкость. – Вы совершенно правы, я попробую. И может быть действительно сам пойму, что случилось, и случилось ли оно вообще. Но сперва я должен рассказать про папу. Про своего отца. Иначе не будет понятно, почему… То есть, вообще ничего не будет понятно. Но вы, пожалуйста, ешьте, а то мне станет неловко, что вы из-за меня не ужинаете, я начну спешить и совсем запутаюсь.

– Ладно, – говорю. – А вы не спешите, рассказывайте, как считаете нужным, хоть со дня сотворения мира.

– Ну, так далеко не зайдет.

Он, похоже, немного расслабился. Еще не улыбнулся, но видно, что его лицевые мускулы уже вспомнили, как это делается, и вполне готовы при случае попробовать.

– Я уже говорил, что моя мама немка, а отец босняк, то есть, один из тех боснийцев, что не ходят в мечеть[10]. Вы знаете, где Босния? Раньше она была частью Югославии, а теперь это отдельное государство… Ну, неважно. Знаете, и хорошо.

Сказать, что мои родители расстались, было бы неверно, потому что они никогда толком и не жили вместе. Нет, вру, незадолго до моего рождения мама решилась ненадолго поселиться в отцовском доме. Так что я родился в Боснии, это даже в документах записано: место рождения – Добой. Не слышали о таком городе? Неудивительно, почти никто не слышал, несмотря на то, что там творилось во время последней войны. Добой – это старая, знаменитая на Балканах крепость[11] и маленький городок у ее подножия, ровно посередине между Тузлой[12] и Баня-Лукой[13]; впрочем, про эти мегаполисы местного значения вы тоже вряд ли когда-нибудь слышали, и бог с ними.

Словом, я успел не только родиться в Добое, но и на ноги там встать, и несколько первых слов сказать – по-боснийски, под впечатлением от прабабкиных колыбельных. А когда мне исполнился год, маме предложили работу в Штутгардском университете, и она не раздумывала ни минуты, потому что все это время только и ждала повода «сбежать из боснийского плена» – так она потом шутила.

При этом родители очень любили друг друга – я, помню, уже взрослый был, а от них, когда встречались, искры летели. Но съезжаться они больше никогда не пытались и, наверное, правильно делали. Они очень разные люди. Настолько разные, насколько вообще возможно. Мама – ученый, лингвист, и голова у нее соответственно устроена, и образ жизни понятно, какой: работа, работа, работа, по вечерам еще немножко работы, для души, в выходные подготовка к работе, на вечеринках разговоры о работе – это, в целом, все, что ей требуется для счастья. И еще два романтических свидания в год, летом и на Рождество, иногда чаще, если отец сам к нам приезжал, но ему редко удавалось вырваться.

Папа у меня музыкант. То есть, был музыкантом. Тромбонистом. Вообще-то, он чуть ли не на всех духовых прекрасно играл, но тромбон – его любимый инструмент. У них с друзьями одно время было что-то вроде джаз-бэнда. Добой, каким я его помню, городок захолустный, в наихудшем смысле этого слова, джаз там никому даром не нужен, но они молодцы, не падали духом и на месте не сидели, всю Югославию объездили. Джаз-клубов тогда почти не было, так что играли они все больше на танцплощадках, изредка в кафе и еще на каких-то фестивалях, их всегда звали; все, кому довелось их послушать, в один голос говорили: это нечто незабываемое, таких и в Новый Орлеан отправить не стыдно, они там всем покажут.

Но джаз-бэнд – это, конечно, было для души, доходы, если и случались, едва окупали дорогу. А для заработка отец по вечерам играл в ресторане на центральной улице; он еще назывался как-то вычурно, не то «Эдем», не то «Элизий», не то просто «Парадиз». Я в детстве, помню, думал – вот это жизнь! Ходить на работу в ресторан! Каждый вечер! И папа соглашался: да, неплохо, особенно когда прибегаешь в кабак прямо с кладбища – очень умиротворяет.

Про кладбище отец не ради красного словца вворачивал, он частенько подрабатывал на похоронах и на свадьбах, и вообще где только мог. Для него было очень важно много зарабатывать, чтобы регулярно присылать нам деньги; мама не раз пыталась объяснить, что это ни к чему, у нее большая зарплата, но отец и слушать не хотел. Мужчина должен содержать свою семью, где бы эта семья ни жила – так он считал и продолжал вкалывать. Но у меня язык не повернется назвать его жизнь подвигом, скорее уж праздником – непрерывным, хлопотным, утомительным, но все равно бесконечно радостным. Отец очень любил свою работу, обожал музыку, причем не только джаз, а вообще любую, охотно брался играть все что угодно, от дурацких эстрадных песенок до траурных маршей, радовался всякому поводу взяться за инструмент, а в редкие свободные дни часами играл дома, на крыше или в саду – не репетировал будущие выступления, а просто наслаждался процессом.

Я почему все это так хорошо знаю – каждое лето меня отправляли в Добой, к папе. Сперва еще была жива его бабушка, она со мной возилась, а когда ее не стало, я уже был достаточно большой, чтобы настоять на своем: на каникулы поеду к отцу, а не пустите, пешком туда пойду, и делайте что хотите. Мама, впрочем, не сказать чтобы особенно возражала – это же мои каникулы, а не чьи-то еще, и если ребенок желает отдыхать, таскаясь за непутевым папашей по знойному и пыльному боснийскому захолустью, значит так тому и быть.

Поэтому каждое лето я приезжал к отцу. Присматривать за мной тогда уже не требовалось, с моей вечно занятой матерью трудно было не стать самостоятельным уже к восьми годам. Я даже завтрак готовил каждое утро, сам, на двоих, и только потом будил папу – как же я этим гордился, слов нет. Но еще больше я гордился тем фактом, что этот красивый усатый веселый великан с трубой, которого все вокруг любят и наперебой зазывают в гости – мой родной отец, и я на него похож, все так говорят, и, наверное, стану точно таким же, когда вырасту. Помню, в школе я по секрету рассказывал одноклассникам, свято веря каждому своему слову, что мой папа – тот самый знаменитый дудочник из Гамельна, который сперва увел за собой крыс, а потом – всех детей. Научил их играть на дудках, как сейчас учит меня, и теперь самые лучшие музыканты в мире – те самые дети и их потомки. Вот такой счастливый финал придумал я для старой легенды, надеюсь, на самом деле примерно так все и было; впрочем, неважно.

То есть, вы уже, наверное, поняли, что папа – самый главный человек в моей жизни. Был и остался, и будет всегда. Сказать, что я его люблю – не сказать ничего; все дети любят родителей, по крайней мере, до какого-то момента, а для меня отец сперва был ожившим сказочным героем, потом – самым авторитетным учителем и примером для подражания, а еще позже стал лучшим другом. Трудно ждать от меня объективности, и все же думаю, он как никто в мире заслуживал такого отношения. Он был добрый, веселый, великодушный, сильный и очень умный. Я имею в виду не обычную житейскую сметку, а настоящий живой, глубокий, деятельный ум – при том что никакого образования папа не получил, даже в начальную школу не ходил, он рассказывал мне, что грамоте выучился только лет в тринадцать, читая вывески и газетные заголовки. И в музыке он был самоучка, хотя, слушая его игру, никто в это не верил.

Назад Дальше