Еще вспышка: Великий пост, мутное красное солнце, щипучий мороз, процессия гимназистов. Месим снег полкилометра. Каждое утро мы так делаем. Наконец, проступают кирпичи Зачатьевского монастыря, за стенами — обычная школа, где нас кормят. У нас своя пища: квашеная капуста и гречневая каша. Нас кормят отдельно от местных школьников после недавнего случая, когда те показывали факи из-за соседнего стола, швыряли кусками сосисок, и мы подрались с ними — стол на стол.
Позавтракав, идем к монастырскому храму — Патриарх приехал, не протолкнуться, стоим на деревянной лестнице с бомжами, нищенками и их детьми. «Из Чечни бежали, угорели мы», — громко рапортует мужчина в диком тулупе. «Серый, ты прости меня… что льдом кидался…» — шепчет Узлов и трет короткостриженую замерзшую башку. Литургия кончена, по ступенькам сходит, милостиво тонко улыбаясь, Патриарх Алексий, осеняет нас, целует Узлова в мороженый затылок, следом — сияющий архиепископ Арсений, облачения, охрана, выкатывается темным шаром Дим Димыч Васильев, глава общества «Память». О, Москва 93-го года…
Из нашей гимназии, кстати, половина стала духовными лицами. Бороды и бородки, и одеяния вижу я на сайте «Одноклассники». Две девочки попадьями стали.
Гимназия, увы, надоела мне за пару лет. И я перешел в простую школу у метро «Фрунзенская». В ней проучился большее время. Ее и считаю родной.
Вскоре после моего ухода в гимназии случился пожар: короткое замыкание. Ночью, когда никого не было. В кабинеты огонь не успел: пожарные приехали по сигнализации. Но коридор обгорел. Пламя прогулялось по стенам и, понятное дело, слизнуло благочестивую фотографию.
Новая школа приняла меня в грубые объятия. Многие были детьми рабочих с завода «Каучук». Инстинктивно я сблизился с отъявленным бурным хулиганьем. Помню тебя, Гуличев, круглый паря, ранние усики. Чубатый боксер Бакин… Я подключил свои свирепые гены. Слился с простотой, хотя и не во всем, не во всем…
Хулиганье избивало тех, кто слабее. Я пытался соблюсти благородство, не участвовал в терроре. Однажды, идя в школу, поравнялся с мальчиком из класса младше, чьего имени я даже не знал, известна была только его кличка Даун. Длинный, согбенный, худосочный, в очках, человекнасекомое, он плелся к школе, чтобы снова слышать свою кличку и получать тумаки.
— Как они тебя обижают! — от всей затосковавшей души воскликнул я.
— А мне что, я привык… — вдруг зачастил он умным голосом. — У меня все нормально будет. Три года пройдет, и в МГУ поступлю на биолога…
Я и Пименова по кличке «пельмень» не травил (ему садист Рыков, его покровитель-мучитель, сломал на лестнице ногу, «пельмень» вылечился, кость срослась, и вернулся обратно. Рыков распоряжался «пельменем», как своей вещью. Школа, ты зона!). Однако драться было надо, постоянно доказывая себя.
Как-то несчастный бескровный паренек по фамилии Иванов почему-то сел на мое место и сбросил мои учебники. Это был вызов. Крепкий пацанчик с синими отчаянными буравчиками глаз был мною разгромлен. Я колошматил его по физиономии, до упора, до слез и соплей кровавых, до безоговорочной капитуляции. Иначе нельзя. Зато встречались чудесные святые типы. Корзинин — прекрасный тихий и скромный малый. Эх, Корзинин — грибная да ягодная душа. Федоров — роскошный багровый добряк, пил, правда, в свои пятнадцать так, что мать родную не узнавал (буквально).
Доверие злой простоты, хулиганов, я купил последовательной дерзостью. Во-первых, я бухал на уроке. Доставал из рюкзака банку пива и отхлебывал, когда математик отворачивался. Давал отхлебнуть товарищу. После уроков мы пили с ребятами вместе, почти каждый день. Курили в туалете. «Аааавтобууус… Аааптека…» — учил меня затягиваться старшеклассник по кличке Фофан. Его так прозвали за любовь давать фофаны, могучие щелбаны. Все прошли инициацию. Но я от назойливых пальцев этого Балды уклонялся. Разок он пятнадцать минут до начала урока истории скакал за мной между парт по классу и упрашивал: «Ну дай, дай! Дай врежу!» — и дышал тяжело. В стороне жалась дежурная — крупная Абузярова — с ведром и метлой. «Разберитесь уже, — недовольно говорила она. — Серег, ну уступи ты ему». Я не дался, за что был бит старшеклассниками по окончании уроков во дворе. Шапку отняли, уроды, и закинули за забор. Я ее не нашел. Что о том вспоминать… Ябедой не был я тогда, а сейчас и подавно…
Так вот, я покупал доверие хулиганов выходками. На спор закурил на уроке литературы. За первой партой. Сигарету, зажженную, бросил в пластмассовое ведро. Вспыхнул скандал. Учительница побежала за директором. (Пока она бегала, сигарету вытащила из ведра и унесла в туалет влюбленная в меня Зиночка, златоволосая и засушенная отличница.) Меня не выгнали, хотя могли. Все же я был лучшим по истории, литературе, русскому. Директор, тяжелый развалистый бородач, похожий на драматурга Островского, был ко мне благожелателен.
Раз в школе затеяли вечеринку.
Дискотека в подполе возле физкультурного зала. Крупная низкая Мила Саркисян, по кличке Жу-жу, пританцовывает. Саркисян всегда рядом, как «мамка»-сутенерша, с распутной красоткой Олесей, которой хулиганы, подобравшись сзади, тыкают пальцами под мини-юбку. Олеся визжит, отпрыгивает грациозно, она стройна, обладает манкой южной красотой. Мрак и вспышки, запиваю водку вином. Пляшем с Яной Савельевой, востроносой, симпотной. На ней футболка с американским флагом, пока везде торжествует стиль колонии. В динамиках поет Таня Буланова: «Ясный мой свет, ты напиши мне…» Поют «Иванушки»: «Да и на небе тучи, тучи, как люди…». Бодрый песенный озноб 90-х. С парочкой пьяных хулиганов, на них опираясь, выхожу из мглы танцпола, берем свои куртки в кабинете химии, идем на снежную улицу. Падаем об лед. В палатке покупаем бутыль водки 0,7. «Теперь ты стал настоящим пацаном!» — прижимается Гуличев. «Погоди! Не спеши! Бухло не урони!» — догоняет Бакин. Дальнейшее — вспышки. Класс, разоренная снедь на сдвинутых партах. «Не пей, хорэ, братан», — говорит Леша Кобышев, серьезный и надежный парень, один из лучших в классе. Он пожирает бутерброд и смотрит тревожно. Запрокинув голову, лью бутылку в себя — бульбуль-буль — и не чувствую вкус водки. Забытье. Вспышка. Тьма. Поет Таня Буланова. «Ясный мой свет…» Опять? Чьи-то губы. Поцелуй. Глажу длинные волосы. Олеся? Яна? Зиночка? Таня Буланова? Вспышка. Раковина. Холодная вода заливает лицо. Вспышка. Холодно. Очень холодно. Стою под метелью, в одном свитере, это ясно, ведь холодно же ужасно, и качаюсь. «Сережа! Сережа! Как меня зовут?!» — разглядываю сквозь помрачение. «Ты Лена, — едва выговариваю, — Лена Гапоненко». Вспышка. Меня несут домой. На руках. Мимо красной буквы М. Мимо метро. Комсомольский проспект перебегаем. Перебегают. «Не урони!» — орет один. «Ты чо, машин боишься?» — глупо спрашивает его другой. Провал.
После восьмого класса львиная доля хулиганья совершила исход из школы.
Как сейчас помню: весна, захожу в школу, навстречу семенит учитель алгебры и геометрии Михаил Николаевич — махонький интеллигент, прокуренный насквозь.
— Есть разговор, — останавливает, держит за руку. — Смотрите, столько ваших дружков ушло, — нежно протягивает он слова. — А? — Его голос обретает прокурорскую резкость: — Вы уверены, что дальше хотите учиться?
— Хочу.
— Может, вам будет дальше сложно, не стоит себя мучить. Есть колледжи, техникумы.
Такой разговор. Неполное среднее, уйти в техникум, стать слесарем. Может, и к лучшему было бы, а? На выпускном я почти не пил, памятуя о зимнем алкоголическом злоключении. Мы катались на кораблике, торжественные и скованные. Да, все мы уже немного смущались друг друга, как будто встретились через годы.
Пьем шампанское на палубе, мимо в огнях тянется Кремль. «Пусть наши дети останутся следами на простынях!» — поднимает пластиковый стаканчик Костян Сенкевич, разнузданный патлатый неформал. Меня коробит его тост. И запоминается. Качает овсяной мирной головой Паша Сапунов. Костяну предстоит погибнуть через семь лет на Новый год — собьет машина на Комсомольском проспекте. Паша Сапунов сгинет в армии. Вспоминаю, как на том теплоходе в ответ на мое «Спасибо», протянув сигарету, Паша заблеял присказкой: «Спасибо некрасиво, на хлеб не намажешь…» Погиб он на учениях под Нижним Новгородом.
Помню: вернулись в школу, синий рассвет, сидит на подоконнике учитель «информатики и вычислительной техники» Леонид Егорович, жилистый мужик, и поет, улыбаясь изо всей силы, так, что десны видны: «Мы желаем счастья вам,/счастья в этом мире большом…» На следующий год его уволят: в порыве гнева надорвет ухо хамящему ученику, и заведут уголовное дело.
Классная руководительница Татьяна Витальевна, приветливая, спокойная женщина, препод политологии, прощально стоит со всеми на ступеньках школы, осыпанных пухом. Солнце крадется по верхушкам деревьев и золотит вездесущий пух. «У вас волосы крашеные, да?» — с пьяноватым надрывом спрашивает статная и веснушчатая Вика Добровольская и вытаскивает пушинку из волос женщины. Как будто решила надерзить в последний момент на пороге школы. «Крашеные», — мирно говорит учительница. Через несколько лет она умрет от лопнувшего сосуда в голове. «Да не, мне просто краска нравится, интересно, чего за фирма», — начинает оправдываться Вика.
Классная руководительница Татьяна Витальевна, приветливая, спокойная женщина, препод политологии, прощально стоит со всеми на ступеньках школы, осыпанных пухом. Солнце крадется по верхушкам деревьев и золотит вездесущий пух. «У вас волосы крашеные, да?» — с пьяноватым надрывом спрашивает статная и веснушчатая Вика Добровольская и вытаскивает пушинку из волос женщины. Как будто решила надерзить в последний момент на пороге школы. «Крашеные», — мирно говорит учительница. Через несколько лет она умрет от лопнувшего сосуда в голове. «Да не, мне просто краска нравится, интересно, чего за фирма», — начинает оправдываться Вика.
— Татьяна Витальевна, возьмите, — протягиваю фотоаппарат.
Чтобы я не напился, она навязала мне ответственное поручение: таскать с собой ее дорогую камеру и делать снимки. Я их нащелкал штук двадцать. На теплоходе чуть не уронил камеру в воду, потом забыл в классе, но все-таки сберег, и протягиваю.
— Получилось что-нибудь?
— Вроде да.
— Молодец, — она поправляет прическу.
Я ошибся: пленка оказалась засвечена. Как так?
Шут его знает.
Про вас, девочки
В дошкольном детстве мы подобрали пленку во дворе с моим другом-немцем Ванькой Мец. Штук десять кадров. На свет я обнаружил голую женщину размером с таракана. Я разобрал и запомнил это при всей своей неопытности и микроскопичности изображения.
— Сиськи в тесте! — с восхищенным присвистом выдохнул Ванька.
Ту пленку он потребовал сжечь на спичках, боясь гнева взрослых. «Это запрещенное, за это сажают, это маньяки подкидывают», — говорил он, лихорадочно чиркая. Он торопился, я медлил. Прежде чем он сжег, я еще раз отсмотрел все кадры. И даже горящую пленку держал в руках, всматриваясь сквозь огонь и свет, так что пальцы обожгло.
У меня сквозь все детство проходят пламенные любови. Жарко, жалко, самозабвенно я волочился то за одной, то за другой, чей образ расцветал внутри и распирал грудную клетку, как могучий цветок.
Цветки влюбленности питались бесплотностью отношений, смутными грезами. Голос мой чисто звенел, глаза сверкали устремленностью к чуду, и я сочинял стихи.
После первого поцелуя взасос в позднем детстве с невнятной ровесницей Оксаной я неделю ходил опьяненный. Не мог уснуть, сквозь тьму, протянув руку, брал с пола блокнот и карандаш, вслепую рисовал строчки, и рождались стихи: летучие золотые змейки.
Даже поцеловались мы в рифму.
— Еткуль… — Пробормотал я, помянув далекий городок, где жила загадочная рабочая родня.
— Ветка? — Откликнулась девочка, и я поймал ее хихикающий рот.
Жадно, трясущимися руками перебираю влюбленности.
Первую звали Азиза. Мне было четыре, ей одиннадцать, ее родители снимали дачу возле поля, мои — в двухстах метрах, возле рощи. Увидев ее смуглое лицо, я влип, как оса в пахлаву. Не умея еще писать и читать, я диктовал маме послание, которое надо было отнести Азизе, я просил ее прийти ко мне и стать мне женой. В дождливый день, уткнувшись носом в стекло, я вглядывался в размытую дорогу: не покажется ли смуглянка. Напрасно ждал. А осенью в Москве мне сказали, что у Азизы умер отец, столяр, смастеривший деревянную решетку для нашей ванной. Я трогал прутья, расколупывал до щепочек, и думал о прекрасной чернобровой сироте с жесткими скулами и шаловливым смехом, звенящим в летнем поле, пока она бежит в объятия отца.
В пять лет влюбленность была мне навязана. Интереснейшая тема: фальшивая влюбленность. Было так: соседская бабуся, торговавшая клубникой, посоветовала в сердечные избранницы свою писклявую внучку Лизу. «А спросит мама: “За что ты ее полюбил?” — скажи: «За косу». Я представил желтую толстую колбасу, свисавшую у пискли с затылка, и испуганно кивнул. Предсказанное сбылось: дома на вопрос мамы, очевидно, введенной ловкой свахой в заблуждение, я прогудел: «За косу». Мы все лето гуляли, бродили, увивались друг за дружкой с той подсунутой девочкой, и, поначалу равнодушный, я, в конце концов, поверил, что она мне дорога. Впрочем, я ее не любил, а просто поддался игре, предложенной взрослыми.
В шесть в Москве случилась страсть к темненькой Гале, на пять лет старше, которую приводили вместе с ее сестрой моих лет, бледной Машей — обе занимались музыкой. Не в пример мирной Маше Галя была хулиганиста и развязна, высокая и насмешливая, с ехидной улыбочкой. Но и мечтательна. Вспоминаю: вечер, длинные волосы лежат по плечам, глажу старательно волосы и плечи, и шипит колючая электрическая искра, но продолжаю гладить. Галина скрещивает ноги, на мягких смуглых щеках зажигается румянец.
У нее умер внезапно отец — совсем, как у Азизы — даже причина та же: инфаркт. Только не столяр, а оперный певец. Сестры, Галя и Маша, не знали о его смерти, их готовили, говорили, что он в командировке, они наперебой спрашивали свою мать: «Как там наш папа? Скоро приедет?» — я отворачивался, храня тайну. Но эта игра не забавляла даже тогда, когда мне поручили задержать сестер, потому что в соседней комнате рыдала их мать, и мой отец начинал панихиду. Я завлек девочек в ванную, включил воду, нарочито взволнованно возопил: «Погодите, что я вам сейчас покажу!» — стал тыкать пальцем между прутьев деревянной решетки: «Глядите: сейчас, сейчас! Сейчас всплывет Брониносов. Он в воде живет». Их удалось отвлечь фантастическим Брониносовым на время панихиды, а вечером у меня поднялся жар.
Нас сфотографировала их мать вдвоем как-то: царевна-уголь Галя и я, жадный гном, скосивший глаз на блеск угля. Фото было сделано на невероятную японскую камеру, выполз снимок и через пять минут проявился, я повертел его еще пять минут, остывающий, и они его забрали.
Вспоминаю зачем-то: как-то за столом Галя взбесилась. В приступе ликования стала трясти солонкой над вазой с фруктами. Прошли многие годы, недавно увидел Галю, и тотчас воскрес на языке вкус соленой виноградины. Соленый виноград — здравствуй, Азия! Я увидел Галю в церкви на Пасху — многодетна, но цветет, тонкий стан. Спросил: а где тот снимок? Не помнит ни о каком снимке. «А помнишь, солила виноград?». — «Ась?» — переспросила с ехидной улыбочкой. Сказала, что играет на арфе и может дать музыкальный урок.
Хочу еще раз вернуться к Лоле из прошлой главы. Итак, я увидел ее в школьном подвале столовой за завтраком. Малютка, косясь круглым карим глазом, уплетала сразу два глазированных сырка, отчего ее щечки были восхитительно раздуты.
Мы созванивались. Чаще звонил я. «Лолик! — гремел мужской голос. — Тебя!» Голос принадлежал ее отцу. «Он что-то вроде министра спорта», — сообщила моей маме наша учительница Александра Гавриловна благоговейным полушепотом.
И там, в первом классе я повторно притворно влюбился. В блеклую девочку под светлой копной, все время подтягивавшую рейтузы. Видел, что она вхожа в девичник, и решил через нее быть еще ближе к Лоле и, может быть, у высокомерной малютки Лолы вызвать ревность. Лжелюбовь звали Вера Сергеева. Мы два года подряд ходили вместе сквозь насмешки, в итоге нас посадили за одну парту, и дома я покорно принимал шутки насчет моего «романа». Все терпел, любя Лолу. Потом Лола ушла в балетное училище, и Веру я немедленно оставил.
На память о Лоле была фотография класса, сделанная в актовом зале. Между нами пять девочек. Подле меня Вера с лицом-выменем. Лола улыбается неискренне, но волшебно. Маленькая разбойница. В голове гребешок. Глаза зловеще сощурены. Кажется, что-то затаила. Глазированный сырок за щекой? Я уже говорил: фотографию вскоре порвала моя кошка, прыгнув неудачно на диван. Класс истреблен не целиком, даже учительница возвышается с кочаном прически, но человек десять из первого ряда, и мы в их числе, выбиты когтистой лапой.
Я снова встретился с Лолой, когда нам было за двадцать. Она предстала совершенно новой, но до озноба отличной — гибкая и красногубая. В главном не изменилась, а главное в человеке — ощущение. Ощущение от нее было по-прежнему трогательным и зловещим: маленькая разбойница из сказки, большим ножом щекочущая горло оленю.
В десять, летом 90-го я оказался с блондинкой Юлей за одним столиком в писательском «доме творчества» на Рижском взморье. В детстве я частенько ездил с родителями в места отдыха советских писателей, а Юля приехала в Латвию вместе с бабушкой, очень доброй и слегка ироничной, некогда узницей Воркуты, ныне ведавшей продажей билетов в Центральном доме литераторов. Советский Союз стремительно шел ко дну, латыши бодро хамили, прозаик Залыгин, поэт Межиров, критик Лакшин и журналист Чаковский в такт катастрофе отчаянно звенели ложками. А я влюбился. Сейчас, пересматривая сохранившиеся все же фотографии, где мы стоим возле зеленого вонючего пруда или серого (даже на фотографии холодного и грязного, бр-р) моря, я отмечаю некоторую надутость Юли — резиновая кукла. Хорошенькая кукла рядом со мной на фотографиях.