Ощущение чужого взгляда почти исчезает, когда я выезжаю на опушку леса. Дальше — луг, за которым высится над пригорком башня Вороньего Гнезда. Следы времени и разрушений издали не видны, серый камень кладки так же строг и суров, как мне помнится с детства. Только не хватает узкой цветной полоски прапора на флагштоке да вокруг замка пустота. Ни телеги на дороге, ни мальчишек с гусиным стадом, ни пестрых пятнышек пасущихся на лугу коров…
Меня так и подмывает пустить Уголька вскачь, разбавить глухую предзимнюю тишину хотя бы стуком копыт по дороге, но я снова сдерживаюсь. Если все-таки ждут, то здесь как раз еще одно удачное место: несколько сотен квадратных ярдов не проверишь так же легко, как маленькую часовню.
Уголек недовольно фыркает, когда я спешиваюсь и, накинув повод на ветку куста, отхожу на пару шагов. Другая лошадь сейчас и вовсе начала бы беситься, но эшмарские кони славятся выучкой, а Уголек у меня уже три года и привык терпеть всплески тьмы.
Закрыв глаза, я шагаю вперед, не двигаясь с места — трюк, знакомый любому колдуну — и открываю глаза уже на другой стороне Врат. Здесь все окрашено в бесцветно-серый, пропитано безмолвием и тягучей тоской. Но стоит присмотреться внутренним взглядом, вокруг расцветают бледные переливы теплых и холодных красок. Вот след пробежавшей недавно дикой козы, красная вспышка пойманного лисой кролика, едва заметные огоньки забившихся в норы мышей…
Кролик мне не годится, от него лиса оставила только клочки меха да пару косточек, от мышей тоже толку нет. Я ищу огоньки особого рода, не мерцающие живой силой, а замершие, тускнеющие в полумраке колдовских сумерек. И нахожу как раз то что нужно: старый ястреб-канюк издох всего пару дней назад, упав в непроходимые заросли терновника, и мелкие пожиратели падали еще не добрались до него всерьез.
Протянув руку, я нащупываю пальцами холодный скользкий огонек растворяющейся жизненной силы, ловлю его, грею в ладонях… А потом легонько толкаю вверх, не переставая удерживать на невидимых нитях, как ярмарочный жонглер — пляшущую куклу. Открываю глаза.
Канюк покорно взмывает ввысь, хлопая по воздуху облезлыми мертвыми крыльями, роняя перья и покачиваясь так, что никто в здравом уме не перепутает его с живой птицей. Зрелище то еще, но я смотрю не на саму птицу, а изнутри нее — острым и странным видением, не предназначенным для человеческих глаз. Краски теряют насыщенность, а предметы — объем, зато любая мелочь становится дивно отчетливой и резкой. Я вижу бегущую среди сухой травы мышь и сброшенную змеей шкурку, различаю стебли дрока и сухие метелки овсеца…
Выше, еще выше и кругами… Над остатками разобранной за эти годы стены, над длинным каменным коробом замка… Кое-где уцелела черепичная крыша, и каждая бурая чешуйка ясно различима с высоты, как и черные обгоревшие балки в других местах. Почти развалившиеся или сгоревшие пристройки, невысокое каменное кольцо колодца, бойницы в башне… Канюк смотрит одновременно в мире живых и мире мертвых, я смотрю вместе с ним и убеждаюсь, что замок пуст. Подойди я ближе, мог бы увидеть это и сам, но так намного безопаснее. Воронье гнездо светится ровным серебристо-серым сиянием — и ни единого огня человеческой сущности.
Моргнув, я возвращаюсь к обычному зрению и разжимаю пальцы, отпуская нити управления. Мертвая птица падает куда-то по ту сторону башни, свое дело она сделала. Вернувшись в седло, я пускаю Уголька рысью — все желание проскакать до замка куда-то подевалось, сбитое унизительной проверкой, словно я вор, готовящийся влезть в чужой дом.
Во внутреннем дворе тихо и пусто. На булыжниках все еще видны темные пятна от копыт Дикой Охоты, Уголек фыркает и настороженно косится на них. Спешившись, я ослабляю его подпругу, цепляю к вороту колодца привезенное с собой кожаное ведро с веревкой, вытаскиваю воды и пою коня. Потом, сполоснув ведро, набираю опять и делаю несколько глотков прямо из него. Вода вкусна, за столько лет колодец не засорился, разве что едва заметно тянет палыми листьями. Я не так уж хочу пить, но снова приникаю ртом к холодной ряби. Пью медленно, смакуя каждый глоток, и холод мокрой кожи ведра под ладонями проникает внутрь, так что я мгновенно замерзаю.
Наконец, оторвавшись от воды, поднимаю голову. Намокшие волосы прилипают к щекам и лбу. Вода постепенно успокаивается, и я вижу в темном неровном круге свое отражение, странно помолодевшее, будто смотрит оттуда не нынешний Грель, а тот мальчишка, которого я так старательно забывал.
Нет, это не магия. Просто показалось. Да и отражение нечеткое, вода спрятала морщины, смягчила резкость лица и спрятала выражение глаз. Керен говорил, что глаза выдают меня больше всего…
Ладони невольно стискивают ведро сильнее. Покачнувшись, оно выплескивает часть воды на край колодца, и серые камни темнеют, будто залитые кровью. Глубоко вздохнув, я с трудом разжимаю сведенные судорогой пальцы и делаю шаг назад, старательно отведя взгляд от расплескавшегося отражения. Не время и не место бы вспоминать моего наставника. Не здесь, не сейчас…
Но памяти, всколыхнувшейся, как вода в ведре, плевать на мои желания. Камни под ногами, тень башни, накрывшая половину двора, даже ветер, поднявшийся как-то сразу и заставивший хлопнуть полуоторванную ставню окна на верхнем этаже башни — все вдруг становится точно таким, как тогда. И день такой же… Проклятье, я и забыл, что это тоже было время Самайна. Точнее, очень постарался забыть. Правда, тогда был канун, дня два-три до самого Самайна, а может, четыре… Инквизиторы приехали как раз на него. А меня уже не было.
Меня не было в замке, отец об этом позаботился. Спрятал от Инквизиториума, от любопытных взглядов и шепотков слуг, от пересудов соседей и тревоги в глазах матери. А главное, спрятал от того, что с каждым днем рвалось из меня самого: темной силы, обжигающе горячей, затмевающей рассудок. Спас, как он думал, и сына, и семью.
Я делаю еще шаг от колодца, ладонь сама находит рукоять ножа у пояса, стискивает его беспомощно и глупо. В горле — комок, даже воздух, свежий и приятно пахнущий грибной сыростью, трудно протолкнуть в легкие.
— Ему точно пятнадцать? — слышу я за спиной знакомый голос и рывком оборачиваюсь.
Никого… Что за шутки ты со мной шутишь, замок?
— Исполнится через пять дней, — отвечает отец. — Он родился в канун дня святого Ардакия.
— Выглядит старше.
В голосе Керена не слышится сомнения в словах отца, он просто говорит то, что видит. А я… я еще не знаю, что его зовут Керен. Я ничего пока не знаю о высоком светловолосом незнакомце с прищуренными ярко-зелеными глазами и лицом без возраста. Я…
Покачнувшись, я остаюсь на месте — все равно некуда бежать — только пальцы застывают в судороге на бесполезном сейчас ноже. И это единственное, что помогает помнить себя нынешнего. Тогда я не хватался за нож. Я стоял, выпрямившись, развернув плечи, как и положено сыну рыцаря и будущему владельцу замка, Энидвейту из рода Энидвейтов.
— Иди сюда, мальчик, — говорит незнакомец, глядя на меня непонятным взглядом: то ли весело, то ли просто с интересом, как на редкую диковинку. — Ты знаешь, кто я?
— Вы целитель, — роняю я с излишним, пожалуй, высокомерием, но простительным благородному человеку в разговоре с бродячим лекарем. — И мой… будущий наставник.
Он молчит, ожидая, пока я спохвачусь и все-таки сделаю шаг вперед, склонив голову со старательной вежливостью. А потом говорит все с тем же скучающим равнодушием, которого я еще не умею бояться, даже не знаю, что нужно бояться этих бесстрастных ноток и его скуки:
— Я твой будущий хозяин, мальчик. Тот, кому ты будешь принадлежать много лет, пока я не сочту, что ты закончил обучение. Если сочту, разумеется.
— Мастер Керен… — в голосе отца звучит не тревога, а разве что легкое раздражение.
Ну да, разве может быть хозяин у сына Энидвейта? Наставник, только наставник…
Я — сегодняшний я — пытаюсь вдохнуть полной грудью, пытаюсь сказать что-то, крикнуть, предостеречь — и нет в мире ничего более бесполезного, чем эта попытка, опоздавшая на столько лет. Кого предостерегать? Тех, чьи кости истлели в земле или превратились в пепел, развеянный ветром?
— Помолчите, господин Энидвейт, — мягко просит незнакомец, чье имя почему-то вылетает у меня из памяти сразу же. — Вы заключили договор, и я выполнил свою часть. Но юноша должен понимать, на что соглашается. Итак, мальчик, ты знаешь, о чем речь?
— Да, — с вызовом говорю я, делая еще шаг вперед. — Вы помогли моей матери, а я стану вашим учеником. Я обещаю вам почтение и повиновение, мастер, как и положено.
Я — тот я, которому пятнадцать, а не двадцать семь, опускается на колено. Я сегодняшний хрипло стонет, чтобы удержаться, закусывает губу. И остается стоять на подгибающихся ногах. Где-то далеко тревожно ржет Уголек. Но мне все равно. Явись сюда весь отряд паладинов Инквизиториума с магистром во главе — я не сдвинусь с места, пока это — чем бы оно ни было — не закончится.
— Почтение и повиновение… — эхом откликается целитель. — Что ж, так и будет, поверь. Но твой дар далек от целительства. Ты уверен, что хочешь научиться тому, чему я буду учить тебя?
— Я… — на мгновение я осекаюсь. Действительно, меня никогда не тянуло к лекарскому делу. Сушить травы и лепить пилюли, вскрывать гнойники и дергать больные зубы — что это за занятие для рыцаря? Но отец был неумолим, он объяснял, доказывал, а потом просто велел, и я не мог ослушаться, но теперь гордо вскидываю голову: — Я буду учиться всему, мастер. Я должен обуздать свое проклятие.
А еще я хочу стать рыцарем Церкви. Не паладином, это призвание для тех, кто избран Светом Истинным, и мало кто стремится к тяготам отречения от мирских благ, но рыцарем… Белый плащ с огненно-красной стрелой в круге, сверкающие латы, почтение в глазах окружающих… И проклятый Бринар поумерил бы свою спесь, ведь за рыцарем, давшим обет Свету, неприступной стеной высится его Орден — защита от всех напастей. Но надо мной висит проклятие. Грязная мерзкая тайна, которая погубит и меня, и семью, если этот человек не поможет.
— Понятно, — вздыхает он, глядя с выражением, которое потом я научусь определять, как бесконечное терпение к человеческой глупости вообще и моей лично. — Что ж, мальчик, иди и попрощайся с семьей. Подожду за воротами.
Он отворачивается, и странным образом дышать становится легче. Я еще не знаю, что так теперь будет бесконечные годы. Что я возненавижу его взгляд, голос, запах и прикосновения, величайшим счастьем считая вот такие мгновения, когда он перестает обращать на меня внимание. Что в долгих кошмарах мне будет видеться уходящий через замковые ворота человек в простой, но до щегольства ладно подогнанной дорожной одежде и то, как я, проводив его глазами, поворачиваюсь к отцу и вышедшей на крыльцо матери.
Они стоят, смотря на меня почти одинаково, только отец старательно скрывает тревогу и замешательство, а мама — слезы. Я вижу, как блестят ее глаза, как дрожат увядшие, но все еще красивые губы.
— Отец, матушка!
Вскочив с колена, я пробегаю несколько шагов до крыльца, не обращая внимания на любопытные лица прислуги, которой даже глас с небес не запретил бы сейчас выглядывать из окон и дверей.
— Я скоро вернусь, — говорю позорно прерывающимся голосом, боясь сейчас только одного — как бы самому не расплакаться. — Это всего несколько лет, правда? Может, я смогу навещать вас…
— Надеюсь, так и будет, сын мой.
Отец сходит с крыльца, протягивая руки для благословения, но вдруг крепко обнимает меня, не успевшего опуститься на колени.
— Служи своему наставнику верно, — говорит он задыхающимся, каким-то чужим голосом. — Пусть он простолюдин, но никто не скажет, что Энидвейты ставят гордость превыше чести и благодарности. Учись всему… что нужно… Не забывай, кто ты…
Он смолкает, стиснув мои плечи пальцами так, что синяки останутся даже сквозь кожаную куртку — я увижу их потом. А я смотрю поверх его плеча на мать, так и замершую на крыльце. Женские слезы — плохая примета для покидающего дом, и она часто-часто моргает, не позволяя им пролиться, улыбаясь старательно и виновато.
— Я не забуду, — легко обещаю то, что не выполнить просто невозможно. — Отец, матушка…
Хорошо, что сестренки остались с нянькой. Мелкие плаксы сейчас залились бы ручьями слез, а матушке только этого не хватало. И вообще, что это она? Я бы все равно уехал осенью, ведь все достигнувшие совершеннолетия дворяне обязаны представиться ко двору. А потом поступил бы на службу… Я уже взрослый, у меня на поясе меч, заказанный отцом прошлой весной и оплаченный половиной урожая этого года, несмотря на расходы с тяжбой. И это обучение — просто отсрочка перед целой жизнью, такой замечательной и интересной.
— Да благословит тебя Свет Истинный, сын, — выдыхает отец и отпускает меня резко, почти отталкивает.
Губы матушки беззвучно шевелятся. Проклятье, почему даже сейчас я не слышу ее голос? Действительно ли она молчала, как молчу сейчас я? Или, не сказав ни слова, кричала изнутри?
Я без всякой нужды поправляю меч, кланяюсь родителям, как и должен почтительный сын, покидая дом. Еще не хватает светлого отца с благословением, но наш замковый священник дня три назад уехал, а с монастырскими Энидвейты никогда не ладили.
Так что я просто поворачиваюсь и ухожу. Мне смотрят вслед, пока я иду через двор, у самых ворот принимая из рук конюшенного мальчишки повод рыжего трехлетки, уже оседланного и нагруженного парой увесистых дорожных сумок. Мне смотрят вслед отец, мать — с крыльца, сестры — из окна спальни, я это знаю, хоть и не вижу, слуги — кто откуда.
А я вывожу жеребца, думая, что проделавший долгий путь целитель тоже, наверное, приехал верхом, а иначе просто глупо получится, не может ведь ученик ехать, когда наставник пеш. Или он взял коня у отца в уплату своей работы? Я не знаю, что это за работа, какое-то женское недомогание матери, но отец, в последние месяцы измученный тайным страхом за нее, будто скинул тяжкую ношу, вздохнул свободнее, и за это одно я готов служить целителю, как только смогу.
— Хорошая лошадь, — говорит он, видя меня. — Держишься в седле? И мечом владеешь, полагаю?
— Я сын рыцаря, — отвечаю, опять не успев убрать из голоса надменность. — Как иначе?
— Еще как, — хмыкает он, не вынимая изо рта стебелек, который грыз.
По камню, на котором он сидит перед воротами, вдруг пробегает шальная ящерка, не заснувшая на зиму, и его ладонь молниеносным жестом накрывает юркое тельце, хотя глаза не отрываются от меня.
— Меч, конь, припасы… — перечисляет он негромко и словно устало. — Тебе ничего из этого не понадобится, мальчик. То, что нужно, ты все равно не сможешь взять с собой. Никогда не сможешь, а особенно сегодня.
— Почему? — вспыхиваю я, пропустив загадку, которую не собираюсь решать. — Почему я не могу взять меч и коня? Наставник, если хочешь, отец и тебе даст лошадь… Но я сын рыцаря Энидвейта!
«А не бродяга», — проглатываю в последний момент из учтивости, однако он хмыкает, словно услышав мои мысли, и роняет так же равнодушно:
— Это ненадолго, мальчик. Это ненадолго…
Истошное ржание Уголька раздается совсем рядом. Я вскидываюсь, ловя пересохшим ртом воздух, шало оглядываюсь по сторонам. Ничего и никого! Пустой двор полуразрушенного замка, тяжелое осеннее небо закрыто тучами, и вот-вот пойдет ливень.
Воронье гнездо нависает сверху, став еще мрачнее, как и всегда перед ненастьем.
— И что это было? — спрашиваю я у пустоты и капель дождя, медленно пятнающих булыжники двора темными точками.
Ответа, как и полагается, нет, зато вопросов — через край. Слишком глубоко, слишком явно для простых воспоминаний, слишком… чересчур. Как омут, в который ухаешь с головой, собираясь только напиться да сполоснуться после дороги. Запах отца, когда он обнимал меня, звуки замковой кухни, скотного двора и кузницы, тяжесть того, первого меча, который мне так и не удалось забрать…
— Рогатый? — спрашиваю я тихо, не надеясь на ответ. — Керен? Кто-то еще?
Ну не инквизиторы же решили окунуть проклятого некроманта в прошлое, перед тем как попытаться схватить? Да и замок — пуст. Вот только ощущение слежки, давившее на спину в лесу, вдруг снова возвращается, и Уголек подозрительно водит взглядом по двору…
Ни-че-го. Только мне все меньше хочется оставаться в Вороньем гнезде, ставшем вдруг на диво неприветливым. Замок словно уговаривает меня уехать, и я соглашаюсь с ним. Для меня здесь ничего нет, кроме памяти и вины, моей ли, чужой. Здесь нет ни одного ответа на мои вопросы, только боль и горькая тоска. И я не хочу вспоминать то, что было потом, за так удачно прервавшимся видением. Достаточно того, что я это знаю. Керен был прав, как и всегда: нельзя взять с собой то, что тебе нужно, чем бы оно ни было. Я всегда буду только терять. Но будь он проклят за эту правду, не позволяющую мне даже тени надежды.
— Надежда губит, мальчик, — ласково шепчет за спиной голос, от которого я стискиваю зубы, подтягивая подпругу Уголька. — Свободен только тот, кому не на что надеяться…
Глава 7 Щит Атейне. Час первый
Где-то в графстве Мэвиан, убежище Керена Боярышника, исход самониоса, семнадцатый год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
Кровь пахнет солью и железом — человеческий запах. Плывет, пропитывает все вокруг, льнет к пересохшим губам. А страх — кислый ржаной хлеб. Тяжелый липкий мякиш, грубая корка. И никуда не деться от этой смеси: солено-алое, кисло-бурое… Скользкое, шершавое — дрожью по коже — гадко… Пелена перед глазами — стоит их приоткрыть — радугой, и в радужном мареве летают черные мошки, зудят беззвучно — не отогнать, не смахнуть. Бьется в левом виске звонкий горячий молоточек, пока еще молоточек, пока еще только звонкий… Обжигает. Каждый удар — волнами от виска: в глаза, в шею до самого плеча. Вдохнуть — больно. Говорить — больно. Слушать — больнее всего. Гемикрания — болезнь людей. Или ублюдков вроде тебя, Керен Изгнанный. Как же омерзительно быть слабым, больным. Не-со-вер-шенным. От жаровни тянет полынным дымком, голову не повернуть, не взглянуть на угли. Вдох-выдох, вдох-выдох, осторожно… Дым, полынь, кровь… Жар, соль, железо… Свист, хлопок. И снова, и снова… Звуки, запахи, свет — все оборачивается горячими волнами крови в больном виске. Это не сам приступ, всего лишь его предвестники, так что зелье должно помочь. Но как же некстати. Свист. Щелчок. Тугое хлюпанье по плоти. Неправильное хлюпанье, и стон от него неверный, словно фальшивая нота. Не глядя, протягиваю руку, нащупываю фарфоровую чашку там, где ей и положено быть — ровно на полпальца от жаровни, чтоб не грелась и не остывала. Глоток — лишь затем с трудом открываю глаза и размыкаю губы: