— Не бойся, воин, — журчит иссякающий ручей. — Я не заберу твоего спутника. Но тебе не простится. Бойся спать под яблонями, бойся их плодов и листьев, тени ветвей и…
Она кашляет и выгибается, улыбаясь болезненно и жалко. От ножа тянет дымом, и я берусь за рукоять, но слышу хриплое предупреждение аугдольвца:
— Осторожно, ворлок…
— Ты знаешь, — шепчет она, не открывая глаз. — Сделай это, проводник. Дай мне уйти. Я клянусь, что не заберу никого…
— Леанон!
Кольстан отталкивает меня, падая рядом на колени. Прижимается губами к ладони фейри, то ли плача, то ли скуля, как щенок. Выдыхает единым стоном:
— Леано-о-о-он…
— Ты вспомнил, — улыбается она, все так же не открывая глаз. — Теперь уже не забудешь. Никогда не забудешь. Мой мальчик у костра…
— Кольстан! Меня зовут Кольстан!
Дурак. Непредставимый, невозможный, я даже не верю, что он это делает…
— Нет! Коль! — кричит Изоль, пытаясь подняться. — Не говори…
— Меня зовут Кольстан, — шепчет мальчишка. — Я люблю тебя. Я уйду с тобой. Леанон, моя Леанон…
— Заканчивай, ведун, — просит она, не открывая глаз. — Прошу. Ради того, кто и сейчас твой щит. Того, кто отпустил…
— Виннар, убери мальчишку, — говорю я.
Но рыцарь сбрасывает руку северянина, поворачивается ко мне:
— Что? О чем она просит?
— О смерти, болван, — не выдерживаю я. — От таких ран не исцеляются. Хочешь, чтоб она умирала долго и в муках? Это для нас железо холодное, а ее оно жжет, как угли.
Вскрикнув, он пытается вытащить нож, но Виннар просто заламывает локти рыцаренка назад, легко удерживая почти на весу.
— Не поможет, — говорю я, едва сдерживая злость. — Можешь у нее спросить. Проклятье, ты же выбрал! Ей не дает умереть только клятва.
— Он прав, любовь моя, — нежно говорит фейри, и я знаю, чего ей стоит эта нежность — с раскаленным железом в сердце. — Отпусти меня. Просто отпусти. Ты свободен — отпусти и меня…
— Леанон… — всхлипывает мальчишка, давясь воздухом. — Уберите руки… Леанон, я люблю тебя…
— Тогда отпусти ее, щенок дурной, — рычит ему в ухо Виннар. — Хватит измываться! Она уже мертва!
И это, наконец, помогает. Тихо и ровно, словно внутри него что-то сломалось, Кольстан повторяет за мной разрешение от клятвы, а потом Виннар отпускает его локти, и мальчишка падает на колени, держа руку фейри Леанон, пока я вытаскиваю нож — и снова вонзаю его в твердую, с трудом поддающуюся плоть.
Ничего не происходит — поначалу. Просто смотрит в серость каменного свода, в самую его высь, мертвая девочка с прозрачно-белым лицом, и нечего сказать, и сделать уже нечего…
— Вынеси ее, — с трудом говорю я, вспоминая, что нужно. — Вынеси во двор, положи на землю.
Кольстан пытается поднять тело, оскальзывается в луже крови: не фейри, человеческой, — едва не падает. Мотает головой, отказываясь от предложенной руки Виннара. Наконец, поднимает на руки и идет к выходу, путаясь в белом платье ланон ши, волочащемся по полу.
Виннар, хмыкнув, перекидывает через плечо так и не пришедшего в себя Рори. Я задерживаюсь возле Изоль. Девчонка сидит прямо на камне, обняв колени руками, уткнувшись в них лицом. Я трогаю худенькое плечико, говорю мягко, как могу:
— Идемте, госпожа. Вам не следует здесь оставаться.
— Самое место, — огрызается она дрожащим голосом. — Лучше бы…
Голос срывается, и я вздыхаю:
— Лучше бы что? Умереть и вам? Глупость, госпожа. Вы живы, многим здесь повезло куда меньше. Идемте. Он будет ненавидеть вас. А потом вспомнит, что любит.
— Он никогда ее не забудет, — помолчав, говорит Изоль, поднимаясь с пола и отряхивая платье.
— Не забудет, — соглашаюсь я. — Но женится, скорее всего, на вас. Если и дальше будете умницей.
— Вы… тоже не верите? Что я его люблю?
Вместо ответа я пожимаю плечами. Потом все-таки открываю рот, чтобы изречь совершенную ерунду, которая нужна ей сейчас:
— Главное, что он это знает. Дайте боли утихнуть, госпожа. Есть время для смерти — будет и для жизни.
Мы выходим из церкви, и Изоль преспокойно идет сама, осторожно обходя лужи крови, трупы с перерезанным горлом и просто бесчувственные тела, но на крыльце ей вдруг нужно опереться на мою руку. Хмыкнув, я почти выношу хитрую бестию во двор.
Кольстан стоит на коленях посреди двора, не замечая, кажется, ни дядюшки, ни Виннара с Рори, ни меня. Перед ним на земле тает тело ланон ши. Просто тает, как льдина на солнце, стремительно и жутко, пока, наконец, не впитывается в землю, оставляя влажное пятно. И только тогда Кольстан поднимает на меня невидящий взгляд. Шепчет:
— И это… все? Как же…
— Она фейри, — говорю я, стараясь, чтобы в голосе не прозвучало ничего, вообще ничего. — Они уходят иначе, мессир. Вы ничего не могли сделать.
И все заканчивается. Нет, нас еще какое-то время пытаются задержать, но я ловлю взгляд Виннара, и северянину, похоже, хочется уехать не меньше, чем мне. Обещанные деньги выплачивает дядюшка, не пытаясь даже узнать, что случилось в церкви. Ну и правильно, пусть спросит Изоль — та уж точно не скажет лишнего, умная серая мышка. Один золотой Виннар возвращает обратно — на похороны своего парня, и нас заверяют, что, конечно, все будет в лучшем виде, пусть господа вольные клинки не беспокоятся…
Когда мы, наконец, уезжаем, уже вечер. У меня так и чешется между лопатками, словно кто-то уже прицелился из арбалета. Инквизиториум появится, самое позднее, через пару дней, а может объявиться и завтра, так что лучше бы нам убраться подальше, но Рори еще слишком плох, и мы останавливаемся на ночлег у ручья. Виннар внимательно оглядывает деревья неподалеку, хмыкает. Ну да, яблонь нет. Я бы тоже на его месте беспокоился.
— Как думаешь, куда они уходят? — спрашивает он меня позже, укутав Рори парой одеял и влив в парня изрядную порцию крепкого вина. — Альвы…
Я пожимаю плечами.
— Кто куда. Я знаю не про всех. Но вот ланон ши… Думаю, весной где-то в лесу вырастет еще одна яблоня. Так мне рассказывали.
— Угу, — говорит Виннар, и мы ложимся спать у костра, завалив Рори конскими попонами и накрывшись оставшимся одеялом на двоих, чтобы было теплее…
…Я ни о чем не жалею — вот главное, что понимаю, очнувшись. Это чувство пробуждается вместе со мной, даже, кажется, раньше, и заполняет меня так полно и глубоко, что места на страх совершенно не остается. Ни о чем не жалею и ничего не боюсь. Нет, умом, конечно, понимаю, что надо бояться. Представить не могу, что он теперь со мной сделает. И мне впервые за долгие годы совершенно и на диво все равно. Даже глаза открывать не хочется. Да и что я хорошего увижу? А пока что уютно и спокойно: подо мной все та же разобранная постель, пахнущая лавандой, и ворох меховых одеял нежит кожу мягким теплом.
Не поднимая приятно тяжелых век, прислушиваюсь. Огонь трещит в очаге, воздух пахнет вином со специями и настойкой кровохлебки. Зачем в спальне кровохлебка? Хорошо я его приложил, значит. Что ж, пора все-таки?
Надо мной до мельчайшей трещинки знакомый потолок, я еще несколько вдохов разглядываю его, потом с трудом поворачиваю голову набок. Шевелиться лень, тело переполняет тяжелая горячая истома, а рассудок пуст, как после многих часов наложения сложных чар: ни мыслей, ни чувств, ни желаний. И ни капли силы. Внутри меня, там, где всегда колышется темное тугое облако — только потянись и зачерпни — выжженная пустота, мертвая сушь.
— Как ты, мальчик? — спрашивает он, внимательно глядя из кресла у огня. Сидит спиной к очагу, но на столе горит хрустальная масляная лампа, и света достаточно, чтобы разглядеть некрасивый алый рубец на виске. Рубашка уже другая, волосы небрежно увязаны в привычный хвост, и если на них была кровь, она смыта, конечно.
— Замечательно, — безразлично отзываюсь я. — Давно так хорошо не было.
— Ну, хоть кому-то из нас хорошо, — неожиданно весело фыркает он. — Что значит молодость, я думал, куда дольше проваляешься. Шея не болит?
Отвечать мне тоже лень, да и вопрос… Почему она должна болеть? Осторожно поворачиваю голову назад, снова глядя в потолок, и только замечаю, что ощущение какое-то странное. Словно чего-то не хватает, обязательного и привычного. Ладонь сама тянется к горлу в привычном, годами затверженном жесте. Ошейник! Я щупаю бесстыдно голую кожу, не понимая, не в силах осознать, не веря… Его нет… Нет ошейника…
Рядом тихо хмыкает Керен, я дергаюсь, сбрасывая, наконец, оцепенение, рывком поворачиваюсь к нему.
— Зачем? — спрашиваю тихо и напряженно.
— Зачем — что? — так же весело интересуется он. — Зачем ты меня ударил? Тебе лучше знать.
Это какая-то новая загадка, из тех, на которые он великий мастер, но мне не до игр на сообразительность.
— Зачем ты его снял? — кричу, то есть пытаюсь крикнуть, но голос позорно срывается, дыхание перехватывает, а я валюсь обратно на подушки.
— Мальчик, — морщится он. — Давай ты еще поспишь? Может, в голове прояснится. Я не снимал ошейник.
И добавляет, глядя с явным сожалением о моей тупости:
— Я и не мог его снять, разве непонятно? Только надеть. А снять ты должен был сам. Вот хотя бы так…
— Как? — шепчу я, вглядываясь в почти незнакомое — всего-то из-за маленького рубца в полпальца длиной — лицо. — Как снять?
— Как получится. Кому-то для этого приходится умереть, кому-то — убить. Я подумал, что ты-то уж точно выберешь второй способ.
В его глазах пляшут болотные огни опасного веселья. Он что, специально все это затеял? Но зачем? Я же… сам не знал… что ударю.
— Ну, мальчик, — вздыхает он разочарованно и совсем не зло. — Приходи уже в себя. Ошейник покорности можно разрушить только изнутри. Как бы я перестал быть покорным вместо тебя?
— Я… не думал… — тихо признаюсь я, пытаясь осознать сказанное.
— Не думать — это ты умеешь.
Он поднимается из кресла, подливает себе вина из кувшина на столе, снова падает в кресло. Улыбается, разглядывая меня с таким явным удовлетворением, что хочется побыстрее одеться.
— То есть все это время… — медленно начинаю я, — достаточно было просто захотеть? Но… нет, не сходится…
Конечно, не сходится. Я хотел этого постоянно, с такой яростью и страстью, до которой в этот раз мне было далеко. Да я вообще не хотел его снимать в этот раз! Я ничего не хотел. Я… ничего… не хотел… Просто не мог так больше.
— Ты начинаешь понимать.
Керен салютует мне кубком, прежде чем поднести его к губам. Ну да, когда это его смущало, что я еще не успел задать вопрос, на который он решил ответить?
— Я просто не мог, — хрипло повторяю я вслух, думая, нальет ли он и мне, если попросить. Приговоренным полагается последнее желание, а пить хочется до жути. — Не мог…
— Наконец-то.
Знакомая усмешка тянет узкие длинные губы в стороны. Он… доволен?
— Ох, мальчик, я уж думал, ты не решишься. Ошейник ломается изнутри, понимаешь? Когда что-то должно сломаться: либо ты, либо он. И тут уж — что окажется крепче.
— И что теперь? — растерянно спрашиваю я.
— А сам как думаешь?
Он откидывается в кресле, глядя все с тем же странным выражением, которое я уже видел в лаборатории. Как на эликсир, который вроде бы готов, но что-то пошло не так — и непонятно, что же получилось.
— А без загадок можно? — с тихой злостью спрашиваю я. — Хоть раз…
— Можно, — неожиданно легко соглашается он. — Одевайся.
Под его равнодушным взглядом — ни тени желания — я нащупываю аккуратно сложенную на пустом кресле одежду и, только затягивая шнуровку рубашки, понимаю, что это не то, в чем я пришел в спальню. Эта рубашка из плотной теплой шерсти, и штаны кожаные с шерстяной же подбивкой… А на кресле осталась лежать куртка, и рядом на ковре стоят мои высокие сапоги. Это одежда для выхода наружу…
Я поднимаю вопросительный взгляд, Керен отвечает глумливой улыбкой:
— Ты сам хотел без загадок, — напоминает он. — Значит, помолчим.
Что ж, помолчим. Наверх — это не в лабораторию, по крайней мере. Вот туда мне бы сейчас не хотелось: я насмотрелся, что там бывает с теми, кто уже не нужен моему наставнику. Одевшись, все так же молча следую за ним узкими темными коридорами наверх, к выходу. Он идет впереди, в полумраке, едва освещенном лампой у него в руках, передо мной мелькает светлая рубашка и непокрытая голова. А ошейника нет. И я не могу не думать, какой беззащитной кажется эта спина и шея над низким воротом. Неужели не думает, что я сзади? Совсем не опасается? И почему я не могу ударить, ведь это, наверное, последняя возможность. Прохожу сквозь тяжелую дверь, с усмешкой вспоминая сказку про человека, отправившегося в царство мертвых за душой побратима. Вот и я — как та душа. И даже молчать надо совсем как в сказке.
А наверху дивно хорошо! Раннее предзимье, теплое, ясное, деревья облиты золотом листвы, она шуршит под ногами, из кустов и из-под палых листьев остро пахнут грибы. Над головой — задираю ее вверх — протяжно кричит журавлиный клин, пролетая на юг, и перелетает с дерева на дерево, возмущенно цокая, шальная белка. Утро только началось! И так хочется жить… Я не верю, что он меня убьет. Зачем вести ради этого наружу?
Поставив ногу на пенек, он поправляет пряжку, наклонившись к узкому носку сапога, и снова лопатки под обтянувшей их тонкой тканью так странно беззащитны. Между ними почти до пояса стелется перехваченный серебряным кольцом хвост волос, и в солнечном свете пряди рассыпаются по спине светящейся изнутри паутиной. Я сглатываю внезапно пересохшим горлом, глядя на ложбинку. Дразнит? Нарочно подставляется под удар? Я безоружен, а у него на поясе нож, но даже будь наоборот, мне с ним не тягаться… И пробовать не стоит!
Так же медленно он распрямляется, оборачивается и взмахом руки подзывает меня ближе. Между деревьями вьется неприметная тропа, уходя через кусты в овражек. Листья почти засыпали ее, но я знаю, что миль через двадцать, если идти на три ладони левее восходящего солнца, тропа вильнет к югу, а потом еще через дюжину миль выведет на коронную дорогу. Хоть и через глушь, но коронную. А там…
— Кажется, теперь я должен спросить, что ты предпочитаешь: сухую корку с моим благословением или мягкий пирог без оного? — говорит он все с той же странной веселостью.
— Что?
Я стою рядом, дыша запахом кровохлебки и вина, его плечо так близко, что можно коснуться, просто протянув руку, но он смотрит не на меня, а вдаль, хотя куда там смотреть? Голубая эмаль неба с золотой чеканкой листвы… И на этой броской, почти пошлой роскоши тонкое серебро его лица и волос.
— Это сказка, — с тем же утомленным терпением напоминает он. — Про трех братьев, что отправились на поиски счастья. И первые два взяли пирог без благословения, а третий…
— Я помню, — обрываю его. — Что ты несешь? Какая сказка?
— Пока молчал, было лучше, — говорит он то ли мне, то ли буковой ветке над нашей головой. — Мальчик, мне больше нечему тебя учить. К целительству ты решительно не способен, а в некромагии не так много смыслю я. То, что хоть как-то лежало посередине, мы общими усилиями освоили…
Он замолкает, и я понимаю, что это не сон. И даже знаю, что он хочет сказать, только осознать не могу. Вот он — мой наставник и мучитель, а вот я — и между нами пустая шелестящая бездна с протянутыми золотыми нитями — солнце пробивается сквозь узор листьев бука над поляной… И этот шелест оглушает, я даже головой трясу, пытаясь сбросить его, вынырнуть из бесконечного сна.
— Восемь лет, — говорю, наконец. — И договор… Как же…
— Восьмой год, — соглашается он. — И, разумеется, договор. Грель, я брал тебя в ученики, а не в рабство. Обучение продолжается.
— Как? — выдыхаю я. — Без тебя?
Он пожимает плечами, так и не поворачиваясь ко мне. Через несколько бесконечных минут снова размыкает губы:
— Кто сказал, что мне обязательно быть рядом? Обучение продолжается. Когда-нибудь я найду тебя, и придется показать, чему ты научился. Я дам тебе одно задание, последнее. И ты либо выполнишь его и получишь свободу, полную и окончательную, либо вернешься ко мне.
— Я могу уйти? — выдыхаю, наконец. — Сейчас?
У меня в карманах ничего: ни монетки, ни куска хлеба, ни огнива с кресалом. Но это все неважно. Да я поползу через этот лес со связанными руками! Только бы уйти.
— Пирог или корка? Решай, мальчик.
Голос у него слишком серьезен для простой шутки, хоть и это ничего не значит. Он улыбается, убивая, и серьезен, когда шутит — мне ли не знать. Я должен ответить, и это, наверное, важно? Я должен вспомнить эту сказку, понять, ответить правильно, но могу думать лишь о том, что у него на поясе нож, а я пойду через лес, изрытый кабаньими следами. Там, в убежище, кошелек с парой дюжин монет и отличный клинок-бастард, тетради с записями опытов и рецептами, личный, по страничке собранный за эти годы гримуар и амулеты… Библиотека и лаборатория! И память о восьми годах непонятно чего, что хотелось бы назвать учебой, да не выйдет. Впрочем, память и захочешь — не останется там.
— Только так и можно уйти, — негромко отвечает он на очередной невысказанный мной вопрос. — Так нужно тебе мое благословение или обойдешься пирогом?
— Себе оставь и то, и другое! — ощетиниваюсь я неожиданно для себя самого. — Это не сказка. Лучше…
Осекаюсь на полуслове, застрявшем в горле, отвожу взгляд. Нет уж, не буду просить. Обойдусь. Осенью в лесу с голоду не умрешь, а если найдется настолько дурной зверь, чтоб связаться со мной, тем хуже для него.
— Это не сказка, — глухо повторяю я, отчего-то глядя на листву через муть в глазах. — А я не третий сын… И ничего мне не нужно…
Он вздыхает, тяжело и громко — напоказ, конечно — возводит к небу глаза. Отцепляет с пояса нож: полторы ладони превосходно прокованной стали, рукоятка из кости неведомого мне зверя, темный камень в навершии… Я снова беспомощно сглатываю сухой горький ком, когда он сует мне в руки теплые кожаные ножны и негромко смеется. Смеется! По-настоящему, искренне и так весело, что день вокруг вспыхивает ослепительным золотом — я даже щурюсь от бликов на листве, когда ветви на буках колышутся, отвечая радости фейри. Истинного фейри, сколько бы человеческой крови не текло под его бледной тонкой кожей, настоящего Господина из холма.