И это нечто стоило мне, юному недоумку, достаточно дорого. Но еще дороже эти воспоминания обойдутся Вереск, если я сейчас продолжу. Трое высокородных свидетелей — больше чем достаточно для суда фейри. Они должны были увидеть, что я сделаю с Вьюнком? Или поклясться перед королем, что Вереск вела себя хорошо на свидании с человеческим отродьем-полукровкой? Ну, так лезвием можно с двух сторон порезаться. Двое справа, плюс Вьюнок, плюс тот, что слева… И все смогут подтвердить, что я говорил только правду.
— Разве я отказывалась от своих обещаний, мой рыцарь? — светло и нежно улыбается Вереск, соскальзывая с седла. — Дамой или королевой, я всегда готова выполнить их…
Рукава накидки взлетают в воздух, серебристый мех — он хоть настоящий? — опускается на руки ошарашенного Вьюнка. Вереск стоит посреди листьев мандрагоры, топча бархатную зелень, и задорно улыбается мне. Парчовые башмачки, низкий вырез в кружеве… Ей ли бояться предзимнего холода? Сколько пауков ткали ее платье в темных закоулках кэрна? Хорошо ли греют ложь и гламор?
— Где же музыка, Керен?
— Увы, ваша свита захватила мечи вместо лютен и флейт, — усмехаюсь я, делая шаг ей навстречу. — Что за времена настали, если на поляне собрались пятеро фейри и даже дудочки ни у одного не найдется?
— Пятеро с половиной, — язвительно откликается тот, что стоял слева от Вереск. — Или ты себя не посчитал?
— Нет, я пару из вас посчитал по половинке, — в тон ему отзываюсь я. — Будем уточнять, кого именно, господин мой Терновник?
Не дожидаясь ответа, я любуюсь Вереск, замершей между мной и своими спутниками. Луна обливает ее тонкой жемчужной пленкой, серебря волосы, обнаженные до плеч руки, отражаясь в расширенных зрачках. Стоит ей сказать слово — и меня порвут на куски. Ах, как ей это нравится!
— Светлейшая госпожа… — сдавленно доносится слева. — Позвольте…
— Не позволю, — весело говорит Вереск. — Раньше надо было вспоминать былое. Или вы хотите оставить меня в долгу перед родом Боярышника?
Она улыбается, чуть склонив головку набок. Словно и не было этой полусотни лет: что ей, высокородной сидхе, какие-то полвека? Я и то ничуть не постарел.
— Так что же с музыкой?
— Для вас, госпожа, музыка всегда звучит в моем сердце.
— Разве у каждого она не своя? Как же танцевать в такт? — проводит язычком по капризной нижней губке Вереск.
— Вот и проверим, сможем ли попасть в один ритм, госпожа моя…
Я подаю ей руку, кончики пальцев встречаются. Розмарином и лавандой веет от ее волос: прохладный, свежий запах горьких трав. Быстрым был путь от кэрна, аромат только начал раскрываться от тепла кожи. Мои духи, первые, что я счел достойными нее. Какой изысканный комплимент… Ценю, моя радость, и благодарен. Шаг влево, поворот…
— Госпожа, но не твоя, Керен.
— Что достойно сожаления, Вереск… Зато всем прочим повезло.
Поворот. Шаг вправо. Мой поклон, ее реверанс. Сияние улыбки, блеск темно-янтарных глаз. В янтарной смоле вязнут, Керен, застывают навсегда. Широкий круг — на всю поляну. Шаг, второй, раз-два, поворот… Гаревой след стелется за нами по траве, набирая силу, как ручей весной. Ширится, струится. Сила следует по этому бездонному руслу, текущему сразу во всех мирах, прожигая себе дорогу. Темна и смутна древняя магия танца сидхе, и прервать его, когда круг начат — оскорбление богов.
— Все зависит от тебя. Раньше ты звал меня по имени.
— Раньше и звезды светили ярче, и ручьи текли звонче. Торопишься, Вереск. Раз-два, поворот…
— Терновник просил у меня твою голову, — улыбается она невинно.
Терпкость можжевеловых ягод и горечь тополиных почек — в ее запахе. В голосе — тягучий отравленный мед. Я собирал для нее духи дюжину лет, с первой встречи. Хмельная черемуха, пьяный багульник, изысканные смолы востока… Не мне терять голову от собственной работы.
— Смешно, — соглашаюсь я. — И что ты сказала?
— Посмеялась, конечно… А твой дед совсем плох.
Шаг влево, поворот. Четыре пары глаз сверлят во мне дыру, еще чуть — и задымлюсь. Взлетают широкие юбки, пенясь кружевом. У крайнего справа ворот плаща расшит птичьими перьями. Зимородки — мастера иллюзий. Вот кто их прикрывал! А что он делает сейчас?
— Это радует. Почти. Торопишься. Раз-два, поворот…
— О, так ты о ритме? — усмехается она. — Прости.
— И о ритме тоже. Есть еще приятные новости?
Застывшее лицо Терновника, волчьи взгляды, ало-золотое пятно… Пальцы размыкаются, мои ладони ложатся ей на пояс, ее — мне на плечи. Она смеется, откинув назад голову, и кончики длинных волос щекочут мне пальцы. Щеки порозовели; круглится, просясь в ладони, высокая грудь; алеют влажные губы… Второе замужество ей на пользу — дивно расцвела. А второй справа — из Ясеней. Никого из королевского клана — почему? И почему она показывает мне это?
— Ты спешишь, — усмехается она. — Теперь повороты через два шага на третий.
— Точно, забыл…
Если прислушаться — хорошо прислушаться, не ушами — не зазвучит ли над лугом музыка? В свете полной луны кружились мы когда-то на вершине холма-кэрна, и звезды сыпались вокруг — только успевай загадывать желания. Смуглый юноша, сидя на камне, плел для нас мелодию из душистого теплого ветра, пения флейты и лунного света. Ревниво следил серо-зелеными, светящимися ярче падающих звезд, глазами — и реальность танцевала с нами под его флейту, водя безумный хоровод вокруг. Ты помнишь эту музыку, Вереск? Я не силен в гламоре, но мог бы воскресить ее для тебя — каждую ноту.
— Надо чаще танцевать, Керен. Скоро Йоль…
— Непременно схожу в какой-нибудь трактир. Если будет время, конечно.
Третья фигура. Лица так близко, что дыхание мешается. Вот так она и отравила первого мужа… Вино или еду тот из рук нежной супруги даже с кинжалом у горла не принял бы. А вот в танце на празднике отказать не смог. Этикет… Традиции… Она четыре года пила яд, выжидая случай. Вереск поклялась, что не травила его. И это была чистая правда. Она всего лишь дышала рядом с ним во время танца. А до этого четырежды танцевала то со мной, то с наследником Терновников, и оба остались живы. Какие уж тут подозрения…
— Разве мы плохо попадаем в такт? — спрашивает она.
Та флейта, певшая для нас, умерла вместе с волшебством ночи. Воскресить ее сейчас — что мертвую невесту поднять из гроба и уложить с женихом на брачное ложе. Мы отлично попадаем в такт, моя Вереск! Флейта мертва — но сердца у нас бьются одинаково.
— Разве мое изгнание отменили? — усмехаюсь я.
— Твой дед уже на пороге Летней страны. Еще шаг — и старейшин можно будет уговорить.
— Думаю, он не настолько плох, чтобы танцевать с тобой. Значит, протянет еще пару веков…
Мы снова расходимся, церемонно соприкасаясь кончиками пальцев. Шаг рядом, и еще, и еще… Поклон, реверанс. Дымится земля под парчовыми туфельками, рассыпаются в прах стебли дрока под моими сапогами.
— Дошли слухи, — улыбается Вереск, — что у тебя есть наследник.
— Слухи врут, — отзываюсь я.
— Ах, прости. Не наследник, а ученик. Это совсем иное, конечно…
— Это иное, — эхом откликаюсь я.
Шаг, поворот — и замираем друг перед другом. Мой поклон — волосы метут по истоптанным листьям мандрагоры, пахнущим резко, неприятно. Ее реверанс — последний раз колышется кружевная пена пышных юбок, чуть чаще обычного дыхание.
— Йоль близко, — тихо говорит она, не отводя внимательных глаз от моего лица и едва шевеля губами. — Многие уходят в Летнюю страну этой порой. И если ты останешься наследником…
— Не способный иметь наследника не вправе наследовать, — мягко поправляю я.
— Не имеющий наследника, — возражает она.
— Но у меня как раз наследника нет. И не будет.
— Конечно, — соглашается Вереск. — У тебя, конечно же, нет наследника.
Несколько ударов сердца мы смотрим друг на друга. Темный янтарь ее глаз непроницаем. Сказанного — достаточно.
Стоя посреди истоптанной поляны, я смотрю, как она подходит к лошади и взлетает в седло, оперевшись на руку Терновника. Хотя паж-то — Вьюночек… Пятерка лошадей беззвучно ступает по серебрящейся инеем земле. Время к утру — и на луг ложится легкий мороз. Через пару недель здесь выпадет первый снег, а там и до Йоля рукой подать…В лунном свете кружатся и мелькают тени, пряча всадников. Мгновение — и на поляне никого нет, кроме меня. Только мешается еще в воздухе запах благовоний Вьюнка с тонким волшебством духов Вереск — теплый сандал, страстная мирра, невинная ваниль — и влажный холодный дубовый мох, пахнущий забвением и смертью — послевкусие аромата, выверенное, как удар милосердия. Видят боги, в которых я не верю, это была хорошая работа… Темнеет четкий круг там, где мы танцевали. То ли магии Вереск хватило на двоих, то ли не такое уж я человеческое отродье, но круг широкий, словно целый хоровод Дивного народа вел здесь пляску, и листья мандрагоры внутри него сморщились и увяли. Ничего, следующей весной земля здесь зазеленеет куда пышнее прежнего…
Собирая корзину, нож и разбросанные корни, я думаю, что танец сидхе похож на огонь: сначала он опаляет землю, убивая живое, потом на удобренном золой чистом месте быстрее обычного поднимаются травы и деревья. Что-то в этой идее есть интересное, надо потом обдумать. Вереск очень хочется, чтоб я вернулся ко двору. Значит, мне туда совсем не нужно. Где носит Греля? Что-то давно никто не устраивал безобразий на кладбищах и не отбивал осужденных у инквизиции. Неужели надоело вести себя так, словно решил не дожить до следующей недели? Что ж, поищем моего ученика и напомним договоренность. Я не думал отпускать мальчика так рано, однако нельзя давать Вереск то, чего она хочет — чем бы это ни было.
Глава 20 Игры на чужой доске
Стамасс, столица герцогства Альбан, дворец его блистательности герцога Орсилия Альбана, 6 число месяца дуодецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Когда-то, еще мальчиком, я спросил у деда, кто придумал шахматы, мы или люди? Теплые летние сумерки пронизывал золотой свет заката, и лес примолк то ли настороженно, то ли восхищенно. Мы ехали по опушке леса, окружающего кэрн, и я знал здесь каждую ветку, но тем вечером мир вокруг был странен, и будь я волчонком, у меня на загривке шерсть встала бы дыбом.
— Себя, значит, ты к людям не причисляешь? — безразлично спросил дед, скользя взглядом по траве, низкой и такой густой и упругой, что копыта лишь ненадолго приминали ее тугие завитки.
— Я Боярышник из рода Боярышников, — отозвался я, стараясь, чтобы голос был таким же ровным и бесстрастным. — Разве не этому ты учил меня?
— И что из того? А если бы я учил тебя тому, что ты свиристель или травяная лягушка, ты считал бы себя ими?
Вечер тих, кони бесшумно плывут по траве, и я знаю, как мы выглядим со стороны, сумей кто-то из смертных увидеть нас сейчас: два видения, словно вышедших из сказок о Дивном народе. Никто из детей соли и железа не отличит меня от чистокровного сидхе, но когда рядом оказывается кто-то из чужого Дома, я все чаще ловлю тщательно скрываемую неловкость, в которой чудится то ли насмешка, то ли брезгливый интерес.
В такие мгновения мне обычно хочется убивать, но дед давным-давно объяснил, что потакать сиюминутным желаниям и порывам недостойно сидхе, так что я сдерживаюсь.
— Крови лягушки или свиристеля во мне нет, — замечаю, не переставая вглядываться в окружающее. — А сидхе — ровно половина. И разве воспитание не склоняет чашу весов в нужную сторону?
— Так, — роняет дед, и я слышу одобрение, скользящее в ровном тоне, как рябь по озерной глади. — Ты понимаешь. Но чаша весов существует лишь в глазах смотрящего. Что ты видишь в моих, когда я гляжу на тебя?
— Воплощенное недоразумение, — усмехаюсь я, проходя самым краешком допустимой дерзости, и получаю в ответ тень улыбки.
— А в чужих?
В кустах что-то шевелится, и пару мгновений спустя белка взлетает по стволу ясеня: рыжий сполох на серебристо-сером. Я не позволяю себе проводить ее взглядом, продолжая смотреть на кусты, как учили: мало ли от чего отвлекает мое внимание появление зверька.
— Смотря в чьих, — пожимаю плечами. — Все глядят по-разному.
— И поэтому ты больше никогда не скажешь рядом слова «мы» и «люди», — говорит дед. — Понимаешь, почему?
Я думаю, прежде чем ответить. Наедине с ним думать разрешено столько, сколько понадобится, и за одно это я люблю такие прогулки почти больше всего на свете.
— Чтобы… не напоминать, — говорю, наконец. — Не будить ни у кого мысль, почему я не считаю себя человеком.
— Верно, — и снова в бесстрастном голосе сквозит одобрение. — Ты скажешь о том, что ты не человек, но каждый услышит свое. Никто не должен даже вспоминать людей, думая о тебе.
— Невозможно, — говорю я уверенно и почти с нужной степенью бесстрастности. — В каждом кэрне, куда ты берешь меня гостем, обязательно находится кто-то, желающий узнать, как это — быть полукровкой.
— Действительно? — а вот теперь это усмешка, хотя чеканный профиль на фоне янтарного неба, темнеющего сизой дымкой, неподвижен, словно на древней камее. — И что же ты делаешь?
Я пожимаю плечами. Еще раз оглядываю кусты вдоль тропы: после прогулки дед спросит о чем угодно: от пролетевшей мимо стрекозы до качнувшейся ветки. Неохотно размыкаю губы:
— По-разному. Смотря что лежит на чаше весов с обеих сторон.
— Никто не знает, кто придумал шахматы, — мягко и равнодушно звучит в тягучем янтаре вечера, и я чувствую себя беспомощно барахтающейся мошкой, что вот-вот влипнет окончательно. — Но люди приписывают их нам, а мы, что весьма забавно, людям.
Мы. Он сказал «мы», и мое сердце пару раз стучит быстрее и сильнее, прежде чем вернуться к прежнему ритму.
— Я должен спросить, почему это забавно?
— Да, — улыбается он. — Но не стоит. Слишком предсказуемо спрашивать о том, на что тебе так явно намекают.
Прежде чем снова заговорить, я долго думаю, потом уточняю:
— А люди тоже считают, что это забавно — приписывать изобретение шахмат нам?
— Нет.
— Тогда самое забавное, что мы с ними так редко играем между собой.
Он молча кивает, и я вижу еще одну улыбку. Определенно, вечер более чем странный.
— Ты Боярышник, — скупо звучит в окончательно застывшем сером янтаре сумерек, и на краткий миг я чувствую себя счастливым, но отзываюсь почти сразу, едва выдержав учтивую паузу:
— Благодарю, старейший. Хотя не могу не задуматься, зачем ты сказал это.
— Значит, все верно. Едем домой, дитя моего сына.
А вот это истинная редкость. Это — лишь когда он действительно доволен. Я все чаще не могу отделаться от мысли, что и его редкое скупое одобрение — лишь средство, чтобы вернее натаскивать меня, как охотничьего пса или сокола. Привада, как лакомство или ласка. Я смотрю на остальных и вижу, что их доля дедовской любви куда больше, мне же достаются крохи, да и те теряются в бесконечном жестком обучении. Учил ли он так еще кого-нибудь? В родном кэрне никто даже на миг не позволяет мне почувствовать себя оскорбленным или обиженным памятью о нечистой крови, но иногда я думаю, что хотел бы быть таким же, как все: беззаботным, обласканным опекой старейшего, не думающим ни о чем, кроме служения Дому, как велит его глава. Я же вечно на виду, и спрос куда строже, чем будь на моем — видят боги, нежеланном мною — месте наследника чистокровный сидхе.
— Да, старейший, — склоняю я голову со всем возможным почтением, проглатывая так и просящуюся на язык дерзость, что, по слухам, его сын, мой драгоценный батюшка, сам был той еще помесью бешеного волка с гадюкой, так что откуда бы во мне взяться травяной лягушке или свиристелю?
Сколько же лет прошло с того разговора? Я старею куда медленнее людей, но сидхе, с которыми играл в детстве, все еще юны и будут такими изрядную долю вечности, если не погибнут или не умрут от болезни. Дивный народ — совершенное и любимое создание богов, осиротевшее после их ухода. Но сидхе не бессмертны, что бы ни думали об этом люди, и они тоже стареют, как стареет могучее дерево: так незаметно и долго, что глаз не видит этого, пока конец не становится совсем близок.
Но вообще-то, я думаю совсем не о том, о чем следовало бы, глядя на шахматную доску с незаконченной партией. Чужой партией.
— Я не ждал вас здесь, — сухо звучит от окна.
Архиепископ стоит, повернувшись ко мне спиной, и воздух маленького уютного кабинета дрожит от едва сдерживаемого гнева в его голосе. Я провожу кончиками пальцев по теплой кожаной обложке лежащего на столе фолианта и молчу. Молчу, пока прелат не оборачивается одним резким движением, и лишь тогда говорю в красивое надменное лицо с расширенными глазами и нервно раздувающимися ноздрями:
— Вы вообще меня не ждали. Это простительно, учитывая, что письмо было написано лишь третьего дня. Но не сказал бы, что учтиво.
— Учтиво?
Он возмущенно втягивает воздух, выпрямившись и откинув назад голову, так что облегающая сутана из тонкой синей шерсти натягивается на груди — и вдруг хмыкает, овладев собой.
— Прошу прощения.
Тон ядовит, но вежлив, даже слишком, и я улыбаюсь в ответ, кивая на стол с шахматной доской:
— Я тоже. Надеюсь, не слишком помешал. Вы играли светлыми?
— Да, — холодно бросает архиепископ. — Это имеет значение?
— Просто любопытно, — пожимаю я плечами, присаживаясь на ручку массивного кресла. — Светлым не слишком повезло.
Домициан невольно переводит взгляд на доску, затем недоуменно смотрит на меня. Конечно, у светлых остался стремительный и почти неуловимый принц-наследник, а у темных лишь рыцарь с одним бароном, но темных латников гораздо больше, и неужели он не видит, что через два хода светлый король окажется под ударом? Так что если второй игрок не совершенно глуп, через пять-шесть ходов игра закончится полным разгромом светлого воинства.