Поэтому я выбираюсь из-под одеяла, беру листок самого тонкого пергамента и пишу, предварительно обдумав каждое слово: «Полагаю, ты помнишь наш уговор…»
Вот и все. Северный ветер подхватывает свернутое в трубочку послание и уносит его во тьму ночи, пока я шиплю сквозь зубы, перевязывая разрезанное, чтобы вдоволь напоить духа ветра, запястье. Если Грелю удастся, у меня не станет ученика. Представляю, как он будет счастлив. Ладно, лишь бы уцелел. Если же не удастся… Придется придумать, как иначе выпустить моего вороненка на свободу так, чтобы он считал, будто вырвался сам.
Глава 21 Мотылек у свечи
Наутро выпадает первый снег, словно наш второй танец с Вереск раскачал медлящее Колесо года и оно, наконец, еще немного повернулось в сторону зимы. От высокомерно молчаливого неба до робко притихшей земли все заполняется крупными пушистыми хлопьями, и я думаю, что музыка, не прозвучавшая вчера для нас, все-таки проснулась и теперь кружит, свободная и счастливая, над холмами и скалами, увлекая за собой в единой пляске снежинки и потерянные души. Да, наверное, именно так сказал бы Терновник. А может, и нет. Он смотрел бы куда-то в пустоту, в только ему видимое пространство, где цвета, прикосновения и запахи переливаются в слова и звуки, и, слушая их, я бы понимал, что флейта Арагвейна знает обо мне больше, чем я сам, и безжалостно рассказывает всему миру. Удивительно, почему до сих пор никто не убил этого безумца?
Мысли о Терновнике окончательно портят и без того невеселое настроение, потому что не буду же я обманывать самого себя: на самом деле это мысли о Вереск.
Я сижу в кладовой, разбирая мандрагору, так вовремя украденную у зимы. Теперь уже за травами и корнями носа высовывать не стоит: земля надежно скована холодом. Разве что рябина от мороза станет еще слаще, но я не слишком-то ее люблю. Прошли те дни, когда срывал и ел терпкие, углями горящие на тонких ветвях ягоды лишь для того, чтобы сидхе рядом передернуло от омерзения. Железный нож, присыпанный солью хлеб, багряные ягоды, небрежно пойманные ртом… Удовольствия, недоступные народу холмов, и это единственное, что делает их удовольствием.
Мандрагора уже слегка привяла, но это ничего, лист мне и не нужен. Руки привычно делают положенную работу, как десятки лет до этого. Очистить от песчаной земли щеткой, потом протереть начисто куском мягкой ткани, подрезать листья, чтоб в них не ушли соки из корней, разложить беззащитно обнажившиеся корешки на полках. Этот корень надломлен — его в сторону. Для хранения уже не годится, но завтра можно поработать с ним в лаборатории.
В кладовой прохладно, и закончив с добычей, я затапливаю небольшой очаг в углу, чтобы корни подвялились перед сушкой и не вздумали заплесневеть. Пучки сухих веток, мешочки и банки, коробки и непроницаемо запаянные реторты — полки уставлены плотно, кое-что меняется каждый год, а что-то стоит десятилетиями, ожидая своей очереди. Перед тем как выйти, я подхожу к узкому шкафчику с десятками, если не сотнями, колбочек темного стекла, радужно переливающихся в свете лампы. Это запахи. Масла, благовония, экстракты. Пару десятков ударов сердца я смотрю на них, прежде чем повернуться и выйти, так и не прикоснувшись к дразнящему холоду стекла. Рано, слишком рано. О, это огромный соблазн: взяться за новые духи для Вереск, поймав ее нынешнюю суть в смесь ароматов, как Терновник ловит все вокруг в сплетение песни. Но время еще не пришло.
Потом, вернувшись в спальню, я растапливаю камин и забираюсь в постель с кружкой горячего вина. Убежище — старый, покинутый во времена Войны Сумерек кэрн крошечного рода Белых мхов. Их больше нет, и никто не предъявит права на жилище, ставшее склепом. Долгие годы я приспосабливал его под себя, как растят дерево, ухаживая за кроной, стволом и корнями, пока почти умерший кэрн не отозвался на заботу пробуждением изначальной сути волшебного холма. Единственное, что так и не удалось создать — это подобие окна, хотя бы одного. Если бы сейчас, прихлебывая горячую пряную сладость, можно было смотреть на падающий снег — день был бы безупречен. И если бы не мысли.
Вереск нужен я. Зачем? Снова кого-то отравить? Теперь к ее услугам целители и ведуны королевского рода, но лишь настолько, насколько желание королевы будет одобрено королем. Да и не верится, что за столько лет Вереск не прибрала к своим изящным ручкам кого-то еще из умельцев тигля и реторты. Но допустим, что ее цель настолько важна и крупна, что никому в холмах моя дорогая Вереск довериться не может. Королева — и не может. Именно потому, что королева?
Пару глотков я смакую мысль, что Вереск решила избавиться от самого короля. Ах, как это было бы интересно! Только вот зачем? Править после смерти мужа ей не удастся — Великие Дома просто изберут нового владыку. Хотя зная Вереск, вполне допускаю, что она рассчитала все на дюжину шагов в любую сторону, даже ту, которая мне в голову прийти не способна.
Что еще ей может понадобиться? Грель? Вот второй кусочек в красивую мозаику под названием «Гадюка, оплетающая корону». Не имеющий наследника не вправе наследовать, но ученик сидхе — его наследник, если сидхе бездетен. Не во всем, разумеется, имущество Дома сюда не подпадает, но стань я снова частью Боярышников — Грель войдет в Дом вместе со мной. Человек. И некромант. Сильнейший некромант за многие века. Может, Вереск нужен именно он, а я лишь прикрытие или путь к цели?
Вопросы, вопросы… А ответов нет, и пока не предвидится. Я слишком мало знаю об игре моей драгоценной любимой гадюки, чтобы строить хоть какие-то предположения, потому остается повторять, как молитву, одно-единственное давно выведенное правило: «Нельзя давать Вереск то, что она хочет». Грель никогда не вернется ко мне по доброй воле, я надежно об этом позаботился. Но если она найдет его раньше, мальчик не сможет играть на равных с королевой сидхе и всей силой Волшебных холмов, стоящей за ней.
Сказать по правде, я никогда не понимал, чего добивается Вереск. Нет, ближайшие ее цели обычно были доступны и просты: покинуть обедневший Дом, утративший место у корней тронного древа, затем покинуть и тот Дом, что послужил ей ступенью к возвышению, на время вернувшись в родной кэрн во всем блеске и сиянии приобретенной власти, снова выйти замуж… Это желанная цель для многих дев сидхе, но в Вереск всегда таилось что-то еще. Она оказывала покровительство тем, кто не мог получить поддержку в более удачливых Домах, она плела тонкие паутинки слов и поступков, которые так часто оканчивались сущим пустяком. Например, кто-нибудь не попадал на королевский пир или, напротив, оказывался на охоте неожиданно близко к королю, кто-нибудь узнавал о неверности возлюбленной, кто-нибудь получал в дар давно желанную редкость или лишался мелкой, но законной привилегии… Вереск играла, и было сущим удовольствием играть вместе с ней, угадывая, что случится в конце партии. Следует признать, что угадывал я далеко не всегда. Зато Арагвейн даже не пытался, просто выполняя все, что она просила.
Когда вечер, по моим ощущениям, клонится к сумеркам, я с сожалением выбираюсь из постели и иду темными прохладно-сырыми коридорами. Мимо лабораторий, мимо кухни и кладовых, мимо библиотеки и сердца кэрна — круглого зала, чей земляной пол неровен, а потолок так обманчиво низок, но стоит взглянуть не глазами, как увидишь истинную суть: уходящие в немыслимую глубь корни и — в любое время суток — бесконечную звездную высь. Здесь я останавливаюсь на несколько мгновений, и тихое спокойствие спящей земли обволакивает тело и пропитывает душу, на время балуя иллюзией защищенности. Хочется остаться, замереть и дышать вечностью, но я иду дальше, подновляя обережные знаки и оглядывая каждый уголок в поисках неизвестно чего. Кэрн любит своих жителей, но эта любовь далеко не всесильна, и судьба Белых мхов тому вернейший пример.
Почти обойдя убежище по кругу, останавливаюсь, немного не дойдя до своей спальни. Здесь не от кого запираться, так что деревянная дверь с полукруглым верхом просто плотно прикрыта. Мгновение я колеблюсь, потом толкаю бесшумно подающуюся ручку и остаюсь на пороге, подняв выше светильник в свободной руке. Помнится, это было одним из первых правил, о которых я сказал Грелю. Его комната — его убежище, а я не пересеку порог без разрешения или особой необходимости. И даже когда на втором году обучения он ухитрился проткнуть себе горло осколком реторты, обойдя запрет ошейника якобы случайностью — отлично все рассчитал, умница! — не вошел. Заставил его выползти наружу и прямо здесь, в коридоре, останавливал кровь, сращивая рассеченные ткани жалкими остатками чистой силы сидхе. Да, вот силы мне всегда не хватало — полукровка же… А комната? Любому существу нужно безопасное место, где можно отлежаться, поплакать или подумать в одиночестве. Место, что будет принадлежать только ему. И то, что Грель ушел, совершенно не повод нарушать собственные правила.
Поэтому я стою на пороге, оглядывая небольшую келью, знакомую, как собственная ладонь. Низкая кровать, накрытая толстым меховым одеялом, полки с тетрадями, которые он исписал, из-под подушки торчит угол светлого кожаного переплета — личный гримуар, обтянутый, как и положено, человеческой кожей. На массивном столе, кое-где обгоревшем и изрезанном, письменный прибор из шлифованного змеевика — мой подарок, несколько выбеленных временем птичьих костей, исчерченный рунами кусок пергамента и чеканный бронзовый кубок. У стены высокий шандал на дюжину свечей и деревянная стойка с мечом, а ножны так и остались валяться на кровати. В воздухе то ли слышится, то ли помнится легкий запах полыни, дыма и опавших листьев — вечно от него пахло этой неистребимой тленной горечью. Я просто смотрю — с порога и совсем недолго.
А потом снаружи на землю окончательно опускаются сумерки и застают меня уже в пути.
Это всего лишь деревня у подножья плоской плешивой горки, где лишь кое-где торчат голые пучки кустов. Зато окружена она неплохим лесом, еще помнящим сидхе: остатки памяти струятся подо льдом не до конца замерзшего ручья, стелятся скрытыми снегом тропами, веют между заиндевевших на ветру ветвей. И это далеко — настолько далеко, насколько достает наспех заряженный портал. Удачное место, а отсутствие церкви делает его еще лучше. Мне-то церковь не мешает, но люди в таких глухих местечках тоже помнят многое, как и деревья — остатки древнего леса, когда-то покрывавшего эту землю почти до самого моря. И знание прячется в их крови, совсем как в ручье, из которого они пьют, как и их предки, воду с примесью страха и желания.
Когда я иду между деревьями, небрежно ломая подошвами сапог хрустящую корочку неглубокого снега, я все еще думаю о Вереск. О ее улыбке, о запрокинутой назад головке и развевающихся на ветру волосах, о темно-янтарном блеске глаз и нежной сияющей коже, по которой так сладко провести кончиками пальцев, зная, что это лишь начало большего. И когда лес редеет, тень смеха и запаха Вереск все еще преследует меня, отравляя сожалением о старательно забытом и том, что уже не случится.
Но когда я вижу в темно-синих сумерках, исчерченных серебряными линиями тонких ветвей ту, к которой меня вывело ее злое счастье, я заставляю себя думать лишь о ней. И это нетрудно.
У нее испуганно-удивленные глаза молоденькой лани, готовой броситься в сторону. Большие, влажно блестящие, темно-карие. В сумерках на бледном личике они кажутся почти черными, как маленькие омуты на заснеженной глади ручья. Зато волосы светлые, золотисто-русые, тщательно заплетенные в толстую косу, что падает из-под меховой шапочки на коричневый плащ. Немаркий и ненарядный цвет, дозволенный простолюдинам, но ей идет. Ей все идет: сумерки, наполнившие лес молчанием и опасностью, страх в огромных глазах, плотно сжатые губы и даже корзина с грудой еловых шишек, от которых на несколько шагов вкусно пахнет смолой.
— Не бойся, — мягко говорю я. — Я не грабитель и не насильник. Ты из этой деревни, красавица?
Снег все-таки слишком глубок, чтобы легко убежать по нему, даже бросив корзину. И хотя опушка недалеко, до деревни от нее еще шагов с тысячу, и даже свет окон отсюда не виден. Она осторожно пятится назад, не сводя с меня взгляда, будто это может чем-то помочь. Я вздыхаю, стоя на месте. Не шевелюсь даже тогда, когда она, спиной наткнувшись на дерево, тоненько и сдавленно ойкает. Низкая ветка сбивает шапочку, запутывается в ее волосах.
— Не под-хо-ди… — шепчет она, одной рукой безуспешно пытаясь освободиться, а другой все так же судорожно сжимая корзину. — Я закричу…
— Громко? — улыбаюсь я, не двигаясь с места. — Давай. Может, кто-нибудь придет и поможет тебе дотащить эту дурацкую корзину, раз уж меня ты боишься.
Она всхлипывает, смотря уже скорее жалобно, чем испуганно, и я напоказ вздыхаю.
— Сейчас замерзнешь, — говорю негромко и уверенно, — и нос покраснеет. А он у тебя такой славный — жалко будет.
— Нос? — растерянно переспрашивает она.
— Ага. То есть ты вся хорошенькая, но вот носик просто чудо, — весело говорю я, снова улыбаясь. — И если заболеешь, он распухнет и будет похож на одну из этих вот шишек. Для растопки набрала?
Она неуверенно кивает. Мне с нескольких шагов видно, что шишки молодые: плотно закрытые, истекающие смолой и потому весьма тяжелые. Серая ель, хотя вокруг молодой буковник. Лучшая растопка из возможных даже для сырых дров.
— Далеко ходила, — понимающе киваю я. — Давай помогу? А ты мне взамен расскажешь, где у вас в деревне переночевать можно.
— Так в харчевне же, — робко отвечает она. — У тетки Мирабиль…
— Нет, харчевни я не люблю, — морщусь, обходя куст боярышника, которому здесь совсем не место. Как только вырасти ухитрился! — Шумно там. И грязно. Может, найдется дом поспокойнее и почище? Платой не обижу. Да давай ты уже сюда свою корзину. Не дело такими ручками тяжести таскать.
От моей руки, небрежно и совсем не больно убирающей коварную ветку, она все же шарахается, но недалеко и больше для порядка, улыбаясь так же робко и очень мило. И корзину позволяет забрать, хотя провожает ее встревоженным взглядом. Ну точно олененок, даже переступает по снегу маленькими ножками в аккуратных сапожках точно с таким же изяществом. Сколько же тебе лет, милая? Не больше пятнадцати. По меркам людей — девица на выданье, и грубая ткань плаща не скрывает мягко круглящейся груди и бедер.
— До-о-м… — тянет она в раздумье, шагая на три шага левее и уже успокаиваясь. — Разве что к вдове Тюскар тогда. У нее уж точно чисто, и готовит она хорошо. А вы, господин, из каких будете?
— А я лекарь, — весело отвечаю я, переступая корягу, скрытую снегом. — Хожу вот, ищу кое-что.
— Лекарь? Травознай? Так… — она осекается, забегает вперед и смотрит на меня широко распахнутыми глазами. — Так нельзя же… Поздно в лесу что-то брать. Дивные… Ой!
— Дивные накажут? — подсказываю я. — Ну, то моя забота, милая дева. Хотя лучше их не поминать, конечно, лишний раз. Но ты ведь и сама несешь домой шишки, а?
— Так то шишки, — впервые улыбается она, смешно и мило сморщив носик. — Шишки-то можно, зачем они Господам из холма?
— Может, печи топить? — усмехаюсь я, и она, совсем успокоившись, прыскает в кулачок от такого нелепого предположения.
Действительно, Дивный народ — и печи! А мне вспоминается очаг в кэрне Боярышников, огромный, сложенный из шершавых серых плит дикого камня. Как славно трещали бы в нем эти шишки, вспыхивая золотом искр.
Мы идем к опушке. Конечно же, к опушке, до нее совсем недалеко, шагов с полсотни, но вечер наполняет воздух лукавой нежностью сумерек. Опушка — рядом, стоит руку протянуть сквозь кружево ветвей и молодых стволов, шагнуть раз, другой, только вот надежная утоптанная тропинка почему-то петляет, уводя немного в сторону. О, совсем немного и нестрашно. Ведь опушка — вот она.
— Что же это? — растерянно говорит она, когда тропа решительно сворачивает в лес. — Как же это?
Поворачивается ко мне, снова напряженная, готовая взбрыкнуть и отпрыгнуть, вглядывается тревожно и внимательно.
Я стою, слегка склонив голову к плечу и позволяя ей разглядеть все в последнем умирающем свете дня: слишком легкий плащ из тонкой шерсти, слишком щегольские сапоги, в которых ни один путник в здравом уме не пустится в дальнюю дорогу, слишком длинные волосы — длиннее ее собственных — увязанные в свободно падающий до пояса хвост.
— Как же это… — жалобно повторяет она, пытаясь шагнуть назад или хотя бы отвести взгляд. — Господин… Я не хотела…
— Не бойся, — прошу я, медленно делая этот единственный разделяющий нас шаг и убирая выбившуюся из косы прядь волос с мягкой холодной щечки. — Подумаешь, какие-то шишки. Это сущий пустяк, поверь. Для такой красивой девушки не жаль всех шишек леса.
— Го-спо-ди-и-ин… — выдыхает она завороженно, и я улыбаюсь, гладя кончиками пальцев ее лицо: изящные очертания скул и подбородка, изгиб бледно-розовых губ, тонкие золотистые брови.
— Не надо бояться, — говорю очень мягко и терпеливо. — Я искал тебя. Такую прекрасную, юную. Такую особенную, непохожую на других… Разве ты не рада, что я тебя нашел?
— Иска-али?
Я киваю, не позволяя ей оторвать взгляд. Вокруг уже совсем стемнело, и холод пробирает даже меня, но ей я мерзнуть не позволяю, кутая в нежное лживое тепло гламора.
Конечно, искал. Наудачу, совершенно наугад задав первое попавшееся направление из тех, что помнил по прошлым странствиям. Какова вероятность встретить девушку в зимнем лесу, да еще вечером? О, рано или поздно я бы нашел кого-то подходящего в этой славной глухой деревеньке или где-то дальше, но вот так, прямо указанную судьбой? Кто я такой, чтобы отказываться от ее подарков?
— Конечно, — ласково улыбаюсь я. — Конечно, искал. Ты слишком красива для обычной жизни, радость моя. Слишком хороша, чтобы отдать тебя какому-нибудь мужлану с грубыми руками и слюнявым ртом. Разве ты хочешь такой судьбы? Разве моя любовь не лучше?