Но вернемся к нам. Позагорать на пляже, скушать вечером паэлью, прокатиться на водных лыжах — это прекрасно. Но если заодно мы узнаем, что на этом же пляже высадились когда-то на берег Морато Арраес или Барбаросса, что благодаря этой разрушенной башне спаслись от плена и рабства женщины и дети ближнего поселения, что в бухте неподалеку пополнял запасы пресной воды Драгут[37], а наводивший ужас на окрестности Хардин-Черт[38], спрятавшись вон за тем мысом, выслеживал неосторожные местные суда, — разве это место не станет для нас осмысленнее, удивительнее и еще прекраснее? И тогда мы будем чуть-чуть менее глупыми и чуть-чуть просвещеннее и лучше поймем, что мы таковы, каковы есть в радости и в печали, потому что были такими, какими были. Так что, если вам хочется чего-то большего, нежели киснуть целыми днями на солнце, вымазавшись с головы до ног маслом для загара, если хочется ощутить, как по спине пробегает холодок всякий раз, когда в море мелькнет белый парус, полистайте «Дорогами корсаров» и узнайте, почем несколько веков назад был фунт лиха — когда ты засыпал на пляже, а просыпался в Алжире.
Без короля и хозяина
Несколько недель назад я упомянул в своей колонке брата Караччоло и капитана Миссона — славных пиратов индийских морей. И кое-кто из моих приятелей, заинтересовавшись этими персонажами, стал расспрашивать меня о том, что это были за птицы и каким ветром надуло мне эпитет «славные», хотя каждому известно, что пират по определению — самая что ни на есть сволочь, которая грабит, насилует и убивает; общеизвестно также, что начинают с этого, а кончают вообще черт знает чем. То за Пепе[39] проголосует, то к девятнадцати прикупит.
Так что я вам все же расскажу историю про эту парочку, жившую как раз на рубеже веков — XVII и XVIII. Караччоло, неаполитанский монах-доминиканец, был малость трехнутый: прочитав однажды «Утопию» Томаса Мора, он возмечтал об идеальной республике, где бы такое было либерте-эгалите-фратерните, что комар носу не подточит. В одну прекрасную ночь, в таверне, где было много вина и потаскух, судьба свела его с офицером французского военно-морского флота по имени Миссон — человеком молодым и довольно образованным: как и многие моряки того времени, разбирался в философии, логике, риторике и прочих гуманитарных дисциплинах, которые сейчас нафиг никому не сдались, а в те времена обладали и ценностью, и прелестью. Они вместе прошли курс интоксикации этиловым спиртом, а потом совершили взаимовыгодный обмен: монах убедил моряка, что утопия осуществима, а моряк устроил монаха на свой корабль, носивший имя «Виктория». Некоторое время они поплавали под командой капитана Фурбена, пока не оказались у Антильских островов, где после боя с неизбежно-вездесущими англичанами капитан умер от ран, а Караччоло, обладавший могучим даром убеждения и пророчества, уговорил экипаж взять себе в новые начальники Миссона да и податься во флибустьеры, а французского короля и весь его флот послать подальше.
Сказано «идем в пираты» — сделано, но с примечательной разницей по сравнению со всеми прочими: вместо черного пиратского «Веселого Роджера» Караччоло и Миссон подняли на рее белое шелковое полотнище с надписью «За Бога и Свободу». И пустились по Индийскому океану с намерением воплощать в жизнь мечту о республике свободных и независимых людей, то есть — материализовывать утопию. По пути сочинили кодекс поведения, который больно ранил бы душу любого соленого морячины с Ямайки или Тортуги, поскольку свод этих правил предписывал гуманное обращение с пленными и уважение к женщинам, а также запрещал пить и сквернословить. И у этих удивительных пиратов слово не расходилось с делом — они брали на абордаж встречные корабли для того лишь, чтобы запастись самым необходимым (другое дело, что в те времена самым необходимым было золото) или набрать в свою республику новых граждан, как произошло с чернокожими из трюма невольничьего голландского корабля, капитан которого за недостойное поведение отделался суровым порицанием и несколькими оплеухами, после чего был отпущен с миром.
Я-то в глубине души полагаю, что они были люди невеликого, мягко говоря, ума. Но поразительно везучие. Потому что плыли себе да плыли, а Караччоло по пути внушал своим пиратам, что надо быть добрыми и богобоязненными, а освобожденных дикарей еще и обучал грамоте и азам прочих наук — вероятно, на это стоило посмотреть. Довольно долго «Виктория» курсировала то здесь, то там, захватывая заодно с английскими кораблями и португальские, и арабские, наращивая, как сказали бы мы сейчас, таким манером количество боевых единиц в своей флотилии и численность экипажей. И вот наконец они обосновались сперва на Коморских островах, а потом на Мадагаскаре, где и создали Либертацию — одну из первых, насколько я знаю, коммунистических республик в истории человечества: уничтожили частную собственность, ввели обязательные трудовую и воинскую повинность. Либертация превратилась в настоящее пиратское гнездо, куда со временем съехались виднейшие представители этого почтенного ремесла — такие, как английский капитан Томас Тью и многие другие члены гильдии головорезов. Тут надо признать, что они хоть и разоряли прибрежные города и бесчинствовали на морских путях, сколотив этим немалое состояние, однако под филантропическим приглядом своего идеолога Караччоло вели себя все же — для людей этой профессии — относительно пристойно.
Казалось бы, невероятно, но авантюра длилась двадцать лет. А потом произошло то, что всегда происходит: Караччоло, Миссон и Тью состарились, между ними начался разлад, и местные туземцы-мальгаши, которым эта странная республика давно уж была поперек горла, напали на нее. Караччоло погиб, Миссон и Тью бежали, преследуемые флотами всего мира. Теперь они были уже не могущественные и славные пираты, но объявленные вне закона изгои, едва поспевавшие увертываться от тех, кто за ними гнался, и единственной их родиной была теперь палуба корабля. Когда утопия разодралась в клочья, ее зиждители стали кровожадны. Миссон потерял под пытками все, включая и собственную шкуру, а капитан Тью, последний гражданин Либертации, получил пистолетную пулю в живот во время отчаянного абордажа в Красном море.
Таков был печальный — впрочем, как и у всех утопий, — конец славных пиратов Индийского океана.
Отставший
Кончается век, кончается тысячелетие. Да, теперь вот и вправду кончаются, в чем может убедиться каждый, кто способен открыть книжку и умеет считать, и вы не представляете, как рад вышеподписавшийся, что все крупные торговые центры, и все турагентства, и все отели и рестораны, поднявшие цены вдвое, и вообще все те, кто уже год назад, имея впереди полные двенадцать месяцев, установил это праздничное число, сделали это тогда, а не сейчас. Они таким манером выполнили программу, истощили воображение и теперь до конца года будут сидеть смирно и тихо, а нам не придется сносить новые глупости, за исключением, конечно, совершенно неизбежных. Что же касается глупостей моих собственных, то я задумывал было поделиться с вами чем-то вроде размышлений о том, как же начинался век, который сейчас кончается, а начинался он с надежд на лучшее мироустройство, с отважных мечтателей, желавших изменить Историю. Кончается же банкирами, политиками, наемниками и прочими людьми без чести и совести, играющими в гольф на могилах, где похоронено столько неудавшихся революций и несбывшихся ожиданий. Да, я собирался поговорить об этом, но не стану, потому что все эти дни перед глазами у меня неотступно стоит некий образ, неизменно и отнюдь не случайно совпадающий с датами. Образ этот — коротенькая и реальная история, даже почти анекдот, который я давно уже держу при себе. И, может быть, настал наконец день занести его на бумагу.
В пальмовой средиземноморской роще несколько дней сбивались в большую стаю птицы, готовясь к перелету на юг — в жаркую африканскую зиму. И вот сейчас они летят над морем, следуя за вожаками-головными, оставляют позади тучи, дождь, пасмурные серые дни, стремятся туда, где за линией горизонта — чистое небо и кобальтово-синее море с бурой полоской дальнего берега. Там обретут они тепло и корм, найдут себе пару, совьют гнезда, выведут птенцов, которые весной с ними вместе полетят на север, пересекая то же самое море и свершая ритуал вечный и неизменный с тех пор, как стоит мир. Многие из тех, что летят сейчас на юг, назад не вернутся, точно так же, как многие навсегда остались в холодных северных краях. Это не плохо и не хорошо — это просто жизнь со своими законами, и нравственный кодекс каждой из этих птиц безмолвием их инстинкта гласит, что мир таков, каков он есть, и никому не под силу переменить его. Птицы живут в своем времени, исполняют предначертания бесстрастного божества по имени Жизнь и Смерть или Природа. Важно лишь, чтобы из года в год, год за годом стая летела на юг. Всегда одна и та же — и всегда разная.
Стая — огромная, черная, вытянутая в воздухе — летит вперед. Самцы и юные самки машут крыльями, стремясь угнаться за вожаком вожаков, самым сильным и проворным членом стаи. Они чуют близость земли обетованной и спешат к ней. Одна из птиц отстает. Быть может, она уже слишком стара для таких продолжительных усилий, быть может, больна или утомилась. Так или иначе, как бы ни махала крыльями, догнать своих ей не удается. Поднялись в воздух все одновременно, но остальные вырвались вперед, а эта отстает безнадежно. Вот уже оторвались от нее замыкающие — самые юные или самые слабые. И с каждым мигом, по мере того как уходят вперед остальные, растет зазор, расширяется образовавшаяся в пространстве брешь. И никто не оглядывается. Все слишком поглощены собственными стараниями не потерять контакт с ядром стаи. В такие минуты каждый летит сам по себе, хотя и со всеми вместе. Таковы правила.
Отстающий отчаянно бьет крыльями, чувствуя, что силы на исходе, борется с искушением присесть на голубую поверхность воды, потому что постепенно теряет высоту. Однако инстинкт гонит его вперед, твердит, что его долг, записанный в генетической памяти, — выложиться до предела, но достичь буроватой линии горизонта. Спустя какое-то время его утешает общество еще одного отставшего. Они летят вместе, и он видит, какие усилия прикладывает спутник — сначала чтобы не отстать от стаи, потом — чтобы держаться вровень, но тот постепенно теряет высоту и остается один. Стая уже слишком далеко, не догонишь, и он это знает. Из последних сил взмахивая крыльями уже над самой поверхностью воды, птица понимает, что весной над этим самым местом, только в противоположную сторону, к северу, снова огромной черной тучей пролетит стая, и история эта будет повторяться из года в год, до скончания века. Будут другие весны, другие прекрасные лета — такие же, какие довелось повидать и этой птице. Таков закон, говорит она. Вожаки и самонадеянные надменные юнцы когда-нибудь, в свой черед будут отчаянно биться за жизнь — вот как она сейчас. И на последних метрах, измученная, смирившаяся со своей участью птица улыбается и вспоминает.
(Я увидел, как она снизилась, присела на баке рядом с якорем. Я замер надолго, боясь спугнуть ее. Не бойся, говорил я ей мысленно. Я не причиню тебе вреда. Но в какой-то момент мне пришлось сдвинуться с места, чтобы изменить положение паруса, и мое движение спугнуло ее. Я смотрел, как она вновь пустилась в полет, к югу, держась над самой водой. Подняться выше ей не удавалось, но она пробовала снова и снова. И тут я потерял ее из виду.)
2001
Об англичанах и прочих собаках
Один английский читатель прислал мне письмо, где с благодушием и дружеской расположенностью, с таким изяществом, что поневоле усомнишься, англичанин ли он, оттаскал меня за уши, осведомляясь насчет моего пристрастия называть сынов Альбиона английскими собаками. Почему, интересуется он, я поношу последними словами его соотечественников? Что ж, постараюсь объясниться: к английским собакам я отношусь с глубочайшим уважением. Имею в виду тех, кто делает «гав-гав». Они, независимо от происхождения, вполне заслуживают самых добрых чувств, и, как я неоднократно отмечал на этой самой полосе, несравненно больше, нежели люди. О, если бы те обладали хоть малой толикой собачьей верности, собачьего достоинства, собачьего ума. Что же касается собак собственно английских пород, моя приязнь к ним распространяется так далеко, что нынешняя моя собака, как и ее предшественница, — лабрадор, то есть английской породы. Именно такие сопровождают Принца У… э-э-э… шастого, когда он в шотландской юбочке фотографируется в Балморале.
А вот с двуногими британцами выходит совсем иная песня. Однако страшно не хотелось бы, чтобы мой английский друг-корреспондент узрел в моем отношении резоны патриотические или какие бы то ни было иные, но тоже относящиеся к сфере чувств. До отчизны мне дела нет, а уж до такой, какова она сейчас, — и подавно. По крайней мере, в понимании разнообразных прохвостов, жуликов и убийц. Ибо у меня имеются собственный круг чтения и свои критерии. И даже собственное чувство юмора. Вот оттуда все и проистекает. Как ни крути, я родился в доме, где была библиотека, в городе, тесно связанном с морем и с Историей, и вынес оттуда, что «англичанин» неизменно и однозначно переводилось как «враг» и как «угроза». По книгам, по рассказам деда и отца я научился уважать этих высокомерных козлов как политиков, дипломатов, солдат и — прежде всего — моряков и ненавидеть их лицемерие и жестокость. С подозрением относиться к их попыткам переписывать Историю по своему вкусу и усмотрению, негодовать на их чувство превосходства над другими нациями. Любая книга о Войне за независимость, о битвах на море, о пиратстве в Америке, любое упоминание о моих земляках неизменно зиждилось на оскорбительном уничижении. Мемуары какого британского генерала ни возьми — везде будет заявлено, что Англия победила Бонапарта в Испании вопреки самим испанцам — грязным, ленивым, подлым, трусливым, словом, таким союзничкам, которые мерзопакостностью своей во сто крат превосходят французов-противников. Дело, конечно, вполне возможное, потому что мне ль не знать собственных моих земляков? Но от этого до утверждения, что Испанию от Наполеона освободил Веллингтон, — как от Земли до Луны.
За этим следуют случаи исторического вероломства, подлинного и подтвержденного документально. Вот наскоки на испанские владения, причем в одежды человеколюбия неизменно рядились колониальное соперничество и заурядное пиратство. Вот подлая проделка с четырьмя фрегатами, атакованными в 1804 году без объявления войны. Вот нападения на Гибралтар, Гавану, Манилу, Картахену (не здешнюю, а тамошнюю). Замалчивание неудач и фанфары по поводу побед. Помню, как наш учитель-англичанин вещал с кафедры о том, что Нельсон не ведал поражений. Но я-то с детства знал, что он был дважды побежден испанцами — в 1796-м, когда с «Минервой» и «Бланш» принужден был бросить призовое судно и бежать от двух фрегатов и линейного корабля, и годом позже, когда высадил у берегов Тенерифе десант, желая захватить остров нахрапом, с налету, но потерял руку и триста человек убитыми.
Я говорю не о шовинизме, и, надеюсь, мой английский друг меня поймет, и не о грушах в красном вине, а об элементарной памяти. Я знаю историю своей страны не хуже, чем другие — историю своей, а потому знаю, что если Испания забрала Трафальгар, то другие взяли, например, Сингапур. Точно так же я могу с полным правом заявить, что британские испанисты Паркер, Томас или Эллиотт помогли мне лучше понять историю Испании. И благодаря этому у меня, когда я оглядываюсь назад, не возникает ни стыда, ни каких-то комплексов. И это позволяет мне с шутками-прибаутками поставить точки над «i», когда эти «i» содержатся в написанных курсивом письмах разных козлов. Да нет, поймите меня правильно — я не испытываю ни малейшей враждебности к англичанам, а особенно — к тем из них, кто читает мои романы. Я живу в своем времени, дышу своим воздухом и знаю: память — это одно, а набранные на клавиатуре шпильки — другое. Что касается самого определения, то за него в полной мере ответственен мой сосед с Редонды — кстати, выражаю ему признательность за поистине рыцарскую учтивость, с которой он несколько колонок назад отнесся к моей забиячливо-кровожадной вспышке, — подаривший мне уже довольно давно старинную гравюру с подписью «Проклятые английские псы». А поскольку он — первостатейный густопсовый англофил, большая часть наших распрей происходит именно на этой почве. Отмечу еще, что пресловутое уподобление не с ветру взято: в XVI–XIX веках это было расхожее выражение, обычная практика «ты меня в лоб, я тебя — по лбу» для тех, кто щедро рассыпал уничижительные определения для всякого неприятеля или соседа, причем для нас, для испанцев, приберегал «вонючих мавров» — Тёрнер уверяет, что при Трафальгаре мы были в чалмах, — «остервенелых папистов», «полуденных бесов» и прочее. Так было раньше, так — с необходимой актуализацией — и ныне поступает желтая пресса ее величества.
Миллион сто тысяч чертей
Жизнь порой богата на такие штуки. Я — в Париже, где происходят всякие пресс-конференции, интервью и тому подобные дела по случаю выхода на лягушатниковском наречии моего последнего романа, с важным видом сижу в отеле и отвечаю на вопросы журналистов насчет креативного импульса и прочей фигни, призванной декларировать, что, мол, книгу вашу не читал, не собираюсь и ни малейшего желания не испытываю (а когда брякнешь, что, мол, послушайте, я просто рассказываю истории, на тебя смотрят как-то странно)… да, так вот, насчет креативного томления, жажды самовыражения и прочих recherches de l’inspiration perdue[40] — это не ко мне, с этим сходите к тем, кто живет литературными приложениями и рассказами о главной книге, которую они, такие зайчики, не пишут, потому что не хотят. У меня все не так и все просто — сюжет, сказуемое, подлежащее, завязка, развязка. Вопиющая банальность. Простой пехотный литератор, не ведущий колонку в разделе «Культура» газеты «Эль Паис». Ну, ладно, действо тянется и тянется, а потом появляется дамочка-фотограф — французская версия Элизабет Шу, — и ты проливаешь себе кофе на брюки, заглядевшись угадайте на что, и на снимке выходишь полным кретином. Самое же скверное, что весь день поглядываешь на часы, мечтая о зазоре, о щелочке, чтобы выскочить, схватить такси и спастись на площадь Трокадеро, совсем неподалеку от Эйфелевой башни. Там, в Морском музее, устроена временная экспозиция Mille sabords! — «Тысяча орудийных люков» или в вольном переводе — «Тысяча громов и молний». А это, безотносительно к презентации моего романа, я пропустить не согласен ни за что на свете.