Мирзоппа снизу подергал Мамедагу за брюки: мол, слезай, дай и я немного посмотрю; Мамедага вспомнил, что Мирзоппа стоит внизу, и в ужасе поднял другую ногу и оттолкнул его руку. Мамедагу охватил ужас, и в этом ужасе он видел, что на этот раз женщина намыливается сама и девушка, нагибаясь, ей помогает, намыливает матери спину, поясницу, и каждый раз, когда девушка наклонялась и выпрямлялась, у Мамедаги дрожало все тело, в тот момент он и сам не знал, что это означает.
Мирзоппа больше не мог оставаться внизу; от нетерпения он поднялся по лестнице и, оттеснив Мамедагу в сторону, наклонился. Мамедага, затаив дыхание, ждал, что сейчас произойдет. Вдруг из груди Мирзоппы вырвался стон, и он стал биться своей большой головой о старую стену бани. Мамедага, опомнившись, спрыгнул прямо с крыши голубятни и упал на землю, на сырую из-за соседства с баней землю. Голуби в голубятне заворковали еще громче, и, когда Мамедага открыл глаза, он увидел, что Мирзоппа тоже спрыгнул; некоторое время они так и глядели в темноте друг на друга: Мирзоппа - стоя на ногах, Мамедага - лежа на земле, потом Мирзоппа начал плакать, рыдая так, как никогда не видел и не мог себе представить Мамедага.
Мывшаяся в бане женщина была мать Мирзоппы, а девушка - сестра Мирзоппы Адиля.
После того вечера Мамедага долго не мог прийти в себя - несколько месяцев, и не потому, что впервые в жизни увидел голую женщину и голую девушку, нет, его пугала мужская честь, он не мог открыто смотреть в глаза ребятам и парням своего квартала, задыхался от сознания того, что на женщину, изредка заходившую к ним во двор и беседовавшую с его матерью, и на девушку, которую встречал на улице каждый день, он смотрел тайком, через окно бани. Иной раз он внезапно просыпался ночью с мыслью о том, что совершил позорное дело, и, корчась в постели, называл себя самым дурным человеком на свете.
В эти месяцы, мучаясь совестью. Мамедага сполна узнал цену благородству, мужеству, честности; прошли годы, и со временем случай этот в его памяти постепенно превратился в некий сон детских лет, и действительно уже трудно было отличить, что было наяву и чего не было. Но с тех пор Мамедага ни разу в жизни не поступал так, чтобы ему пришлось перед кем бы то ни было опускать глаза. И когда речь заходила о Мамедаге, женщины квартала говорили:
- Дай ему бог долгую жизнь, пусть живет столько, сколько земля. С лица как будто Китабулла, и характер - золото! Настоящий мужчина.
У Сакины-хала, ясное дело, от этих и подобных слов только что крылья не отрастали, чтоб летать, но вела себя она достойно: мол, так и должно быть, ее сын и сын Али другим быть не мог. А Солмаз тотчас доводила эти слова до сведения Мамедаги, и за это Мамедага на нее ворчал:
-ї Не передавай мне таких слов.
Конечно, никто из ребят квартала так ничего и не узнал о ночном приключении - Мамедага никому не рассказал, но Мирзоппа уже редко показывался в квартале. А через некоторое время кирщики и вовсе уехали из города. Алиа-басс-киши говорил аксакалам квартала:
- Лет через шесть-семь в Баку не останется домов, где надо заливать крыши киром. Старые сносят, а новые строят пять-семь этажей, через некоторое время в девять-десять будут строить. И все с кровлей. Лучше мне уже сейчас переселиться в одно из сел. На Апшероне у всех домов крыши кировые, в какое село ни поеду, без дела не останусь.
С тех пор большой котел для варки кира не показывался в квартале, где жил Мамедага, и все постепенно к этому привыкли, никому уже не казалось, будто без котла что-то не на месте или чего-то не хватает на улице...
А было это лет пятнадцать-шестнадцать тому назад. И вспомнил Мамедага свое детство сегодня благодаря этому непонятно удивительному вечеру да еще и из-за Мирзоппы. Разглядывая в ярком свете фургона располневшее лицо Мирзоппы, он вдруг почувствовал в себе какую-то виновность перед ним, и в этом чувстве вины ощущались тепло детских воспоминаний; тепло и печаль вошли в сердце Мамедаги, что никак не вязалось с самодовольным смехом нагло смотревшего на него Мирзоппы.
Худой парень, снова подняв руки, выдал свой лозунг:
-ї Постреляем!
Милиционер Сафар, поглядев на худого парня, подумал, что в голове этого болвана, кроме слова "постреляем", нет ничего, он жаждет ружья, жаждет пули. Такие вот и проливают понапрасну кровь свою и чужую, и хотя их собственная особа копейки не стоит, но детей они оставляют сиротами, а женщин безутешными.
Мирзоппа, все так же самодовольно улыбаясь, оглядел Мамедагу с ног до головы.
- Неплохо выглядишь,- сказал он.- Ну, ладно, неужели своему старому другу по кварталу не дашь пострелять?
Самодовольная, самоуверенная повадка Мирзоппы была отвратительна, она была точно рассчитана на унижение окружающих, но Мамедага не подал виду, а про себя даже искренне пожалел, что Мирзоппа так много выпил в этот вечер. Если бы он не был пьян, конечно, Мамедага хоть до утра разрешил бы ему стрелять. И денег бы с него не взял. Правда, Мамедага всегда считал, что надо быть щедрым за свой счет, а не за счет государства, но сейчас вообще об этом не стоило и думать, потому что Мирзоппа с трудом держался на ногах, а парень рядом с ним был ни на что не способен, кроме как поднимать руки и твердить одно и то же слово. Дело было не в том, что пуля Мирзоппы могла попасть в кого-нибудь, хотя в тирах такие случаи бывали (у работавшего в Баку в тире на улице Самеда Вургуна одноглазого Исрафила глаз выбила пуля такого вот пьяного), нет, дело было в том, что в инструкции черным по белому запрещалось стрелять в тире людям в нетрезвом состоянии, а Мамедага не хотел поступать так, чтобы быть вынужденным опускать глаза хотя бы и перед инструкцией.
- В другой раз,- ответил Мамедага.
- Слушай, чего это ты со мной всю дорогу не ладишь?! - вроде бы спросил Мирзоппа, но в его грубом голосе была откровенная угроза.
- Постреляем!
Ну, это, ясное дело, сказал худой парень и поднял руки вверх.
- Не постреляете! - сказал милиционер Сафар, снова доставший из кармана мокрый платок и вытерший им потное лицо.
- А ты не лай! - Мирзоппа вытаращил на милиционера Сафара свои пьяные глаза.
И милиционер Сафар вздрогнул - он услышал стон своего сердца: о сын гор, до чего же ты дошел, что какой-то щенок говорит с тобой на собачьем языке! Сунув в карман мокрый платок, он схватил Мирзоппу за руку:
- Пошли в отделение! Мирзоппа выдернул руку:
- Отстань от меня!
- Пойдем!
- Сказал тебе, отстань!
-ї Пошли, и все!
Милиционер Сафар снова попытался схватить Мирзоппу за руку, но тут раздался звук пощечины, и на худом смуглом лице милиционера Сафара остались белые следы от толстых пальцев Мирзоппы.
Это было совершенно неожиданно. Первым пришел в себя худой парень,- с удивлением взглянув на Мирзоппу и милиционера Сафара, он ударил себя рукой по кепке "аэродром" и, в мгновение ока выскочив из фургона, исчез в темноте ночи.
- Ах ты... на представителя власти руку поднимаешь?!
Звук пощечины и торопливое бегство киномеханика Агагюля (того самого худого парня) отрезвили Мирзоппу, и, взглянув на поднимающийся и опускающийся большой кадык задыхающегося от ярости милиционера Сафара, он понял, что дела его плохи.
Милиционер Сафар схватил его за грудки:
-ї Иди впереди меня!
Мирзоппа уже не вырывался из рук милиционера Сафара, только язык свой сдержать он не мог:
- Ну идем, идем! Куда хочешь идем. Тебя никто не боится. Один раз звякну Наджафу, он твои погоны снимет! Увидишь!
- Меньше болтай, иди! - Милиционер Сафар сказал эти слова так грозно, что Мирзоппе стало ясно: если он еще издаст хоть звук, этот крестьянский сын подомнет его под себя, как медведь; поняв это, он замолчал и пошел вниз по лестнице из фургона.
Мамедага вышел вместе с ними, но милиционер Сафар, повернув к Мамедаге свое словно бы еще больше потемневшее лицо, сказал:
- Ты не ходи, гага! Сафар его из рук не выпустит. Таких много перевидал Сафар!
Мирзоппа, громко прочистив горло, резко сплюнул на песок, но сказал без прежней наглости:
- Ладно, из отделения позвоню Наджафу, тогда увидишь!
Мамедага постоял перед фургоном, глядя на удаляющихся в лунном свете милиционера Сафара и Мирзоппу, а потом, взрыхляя носами туфель мелкий береговой песок Загульбы, медленно побрел в сторону моря.
Весь берег был совершенно пуст, и казалось, будто в этих местах никогда никого и не было, будто море здесь всегда было одиноко и берег всегда был один на один с морем. Эта пустота делала море еще более огромным и бескрайним, но таким же огромным и бескрайним казалось теперь одиночество моря, и это стало еще одной печалью в эту летнюю ночь; море не гудело глухо, как обычно, море журчало, будто река или даже ручеек. Текущие с гор милиционера Сафара реки, наверно, тоже журчат, и им невдомек, что оставивший им свое сердце милиционер Сафар этой ночью на краю села под названием Загульба на Апшероне, на берегу моря, в тире от парня по имени Мирзоппа получил незаслуженную пощечину!
Может быть, низость этой пощечины и сделала эту ночь грустной, а море таким одиноким? Мамедага посмотрел на начинающиеся сразу за песчаным берегом загульбинские скалы, и монолитные скалы в лунном свете показались ему более внушительными, чем обычно. Мамедага подумал, что придет время, эта пощечина забудется, дурное эхо от ее звука совершенно уляжется, придет и такое время, когда на свете не станет ни Мамедаги, ни милиционера Сафара, ни Мирзоппы, но эти скалы будут все так же мерцать в лунном свете. Мамедага понимал, что это не очень-то и глубокая мысль, все ясно и так - на свет приходили мамедаги, уходили мамедаги, и всегда так будет, но вот в чем дело: раз уж на свете есть такие монолитные скалы и они так внушительны, есть такие огромные моря, луна и звезды, которые вечны, а жизнь, данная тебе, коротка, то ее надо прожить чисто, соблюдая свое мужское достоинство, чтобы ночью, когда ты, засыпая, вспоминаешь свой день, нечего было стыдиться. Если уж на свете есть милиционер Сафар, у которого есть сын, названный Начальником, и который в жизни своей не съел куска, добытого нечестным путем, и помнит горы, с которых он пришел, потому что оставил там свое сердце, то на этом морском берегу, рядом с этими скалами и в этом лунном свете, он не должен получать несправедливую пощечину!
Издалека послышался шум электрички, идущей в Баку, и стук колес сейчас стал пульсом загульбинской ночи, этой безлюдной ночи,- он бился в ней, и, вслушиваясь в этот ночной пульс, Мамедага подумал, что и жизнь - тоже нечто вроде поезда, который довозит тебя до остановки, высаживает, берет взамен другого, возвращается обратно и, ссадив его, берет нового, и так до бесконечности: туда - обратно, туда - обратно; и раз у этого пути есть начало и есть конец, раз поезд не сойдет с рельсов и не нарушит расписания, то положи перед собой папаху и подумай, будь на этом пути человеком, живи, как мужчина, и, как мужчина, умри.
Потихоньку дул норд и понемногу приносил в эту ночь прохладу; комары исчезали, и Мамедага подумал, что и комары относятся к природе, и ветер относится к природе, но ветер - враг комаров, и вообще этот мир так устроен, что у каждого зла, у каждой подлости есть свой враг; конечно, и эта мысль не была столь уж глубокой, но за ней пришла догадка, что, может быть, эту ночь сделало удивительной как раз то, что Мамедаге впервые захотелось пофилософствовать?
Появился какой-то новый звук, и около своего алюминиевого фургона, отсвечивавшего серебром в лунном свете, Мамедага увидел чью-то тень. Кто-то ходил вокруг фургона и звал его:
- Э-эй!.. Эй-эй!..
Кричала женщина, но Мамедага не мог понять, почему это среди ночи женщина должна бродить около фургона? Он, не отвечая, пошел ей навстречу.
- Эй!.. Э-эй!..
Когда Мамедага подошел к фургону, девушка лет восемнадцати-девятнадцати буквально расстреляла его свирепым, но опять-таки непонятным набором бранных слов.
- Людей в тюрьму сажаешь, а сам гуляешь по берегу моря?.. Отдыхаешь, да? Дышишь свежим воздухом? Люди для тебя не люди? Чего ты лезешь к людям? Рысью прискакал сюда, чтобы людей сажать?
Разглядывая в электрическом свете, падающем из открытой двери фургона, округлое смуглое лицо, сверкающие черные глаза, ладную небольшую фигурку в желтой трикотажной кофте и синей юбке, Мамедага никак не мог понять, чего хочет от него эта разгневанная девушка и что она здесь делает?
- Погоди,її айїї баджи,її чтоїї случилось?її Вї чемїї дело?
- Какая я тебе сестра? Никакая я тебе не сестра! Посмотрите на него! Братец нашелся, а мы и не знали!.. Человека посадил - не был ему братом, а меня увидел - сразу, ай баджи, сестрица!.. Хорош гусь!
Удивительная летняя ночь продолжалась, и поднятый этой смуглянкой шум показался Мамедаге смешным; он подумал, что, если так пойдет и дальше, эта девушка кинется на него и расцарапает ему лицо. Мамедага еще не понимал, что, в сущности, эту летнюю ночь сделал такой Удивительной внезапный приход этой смуглой девушки, а все, что было до этого, было лишь предчувствием ее прихода - иногда и такое случается в жизни, но Мамедага не знал об этом, он действительно растерялся.
- Какие люди, кого я посадил?
- Люди - мой муж!.. Понял? Идем сейчас же, ты посадил его, ты и освободи!
- Ты говоришь о Мирзоппе?!
Имя Мирзоппы как будто несколько остудило пыл разгневанной смуглянки, и она, все еще не отводя глаз от Мамедаги, сказала, словно извиняясь:
- Да. О ком же еще?
Мамедага понял, эта девушка - жена Мирзоппы, но почему-то и это, как многое в ту ночь, показалось ему неожиданным и непонятным. Пройдя мимо так внезапно, среди ночи появившейся девушки, он решительно поднялся в фургон.
- Я тут ни при чем,- сказал он.
И снова эта девушка, начавшая бурно и потом притихшая, услышав его ответ и проводив его взглядом, уперла руки в бока и снизу вверх стала швырять в Мамедагу слова, как камни:
- Как то есть... "ни при чем"? Сначала сажаешь, потом говоришь: я "ни при чем"? Ну и гусь! Ты за кого нас принимаешь? Мы тебе чушки какие-нибудь? Идем сейчас же, выпусти его! - Девушка тоже поднялась по ступеням и вошла в фургон.
Яркий свет фургона, выстроенные вдоль стены ружья, призы: бутылка шампанского, настольное зеркало, кукла-невеста, фотоаппарат, висящие на стене деревянные зайцы, лиса, медведь, лев и никому не ведомый зверь - все это как бы несколько смутило девушку, и она, бегло оглядевшись, молча устремила на Мамедагу свои черные глаза: мол, идешь или нет?
- Я твоего мужа не сажал, баджи. Он и его товарищ пришли сюда пьяные...
Девушка быстро прервала его.
- Пусть провалится этот товарищ! Разве не товарищи сбивали его с пути? крикнула она, но, будто сама не веря в весомость своих слов, уже тихо добавила:- Ну и что да, что выпил? В Советском государстве нет такого закона, чтобы за выпивку людей сажать!
- За выпивку не сажают, а вот за то, что дают пощечину милиционеру, сажают!
Но и девушка, как петух, бросилась в бой:
- Милиционер Сафар план выполняет, потому и посадил его!
- Что?! План выполняет?! - У Мамедаги просто не нашлось слов, чтобы отвечать,- так он был изумлен.- Ай баджи, прямо при мне ударил его, ни за что...
Немного помолчав, девушка сердито сказала:
-ї Бесстыжий он, да...
И Мамедаге не было ясно, к кому относится это слово, к Мирзоппе или к милиционеру Сафару.
Девушка снова искоса оглядела деревянных зверюшек и подумала, что, если бы этот тир не приехал и не остановился здесь на ночь, Мирзоппа сюда бы не пришел, не встретился с милиционером Сафаром и ничего бы тогда не произошло из того, что теперь произошло.
-ї Ну и тир!
Конечно, Мамедага не знал, о чем думала сейчас девушка, и ее откровенная ненависть к его тиру показалась ему опять-таки смешной; да и вообще в шуме, крике, поднятом ею, ему виделось чистое ребячество, чуть ли не розыгрыш, как и ее решительное утверждение, будто она чья-то жена. Мамедаге казалось все это забавной шуткой и хотелось, чтобы это на самом деле было шуткой.
Мамедага огляделся по сторонам и, оставшись довольным порядком в фургоне и своей аккуратностью, улыбнулся:
- Тебе не нравится мой тир?
Эта безоблачно-самодовольная улыбка Мамедаги вновь взбесила девушку:
- Твой? А почему это он твой? Это наш, государственный тир! Или, может быть, твой отец его тебе подарил?
Если вы помните, Мамедага по известным причинам с детства не переносил малейшего неуважения к памяти отца. А сейчас от этой задиристой ночной гостьи тем более не мог снести - ведь она могла решиться на все, вплоть до брани с упоминанием его отца, и потому Мамедага сразу же стал серьезен.
- Отец не мог подарить,- отвечал он и, чтобы прекратить разговор об отце, добавил, словно бы мимоходом, а прозвучало это скорее как признание пятнадцатилетнего мальчика, чем тридцатилетнего мужчины:- Отец погиб на фронте.
Девушка уже готовилась снова что-то там проорать: но, услыхав не слова его, а этот странный, словно из детства дошедший голос, умолкла.
Мамедага никогда не откровенничал с незнакомыми людьми (да и со знакомыми тоже) и почувствовал себя неловко оттого, что он что-то важное сказал о себе этой девушке, которую видел впервые, а ее понимание важности сказанного смутило его.
- Как тебя зовут? - спросил он, чтобы хоть чем-то нарушить неожиданное и неловкое молчание.
- Зачем тебе?
- Когда человек разговаривает с человеком, он должен знать, кто есть кто.
-ї Месмеханум.
Ответ не принес облегчения. Ни ему, ни ей.
Мамедага и не догадывался, какой заветной струны в душе Месмеханум он коснулся; он не знал, что в сердце девушки появилась сейчас тихая ноющая боль.
Ей казалось, что это было много-много лет назад, когда она была маленькой девочкой и у этой девочки не было никаких забот. Не было и отца, но мать всегда говорила ей: твой папа погиб на войне. Мать часто бывала в поездках, и Месмеханум привыкла целыми днями оставаться одна, и в такие дни она беседовала с отцом; во время этих бесед, продолжавшихся и в школе-интернате, гремели пушки, взрывались снаряды; Месмеханум перевязывала отцу раны, а отец гладил ее по черным волосам своей крупной мужской рукой и улыбался. Тепло и ласка его больших мужских рук разливались по всему ее телу и пробуждали в ее сердце такую ответную любовь, что от умиления у нее иногда появлялись слезы. Но однажды, в один из самых обычных дней, Месмеханум поняла, что отец ее никак не мог погибнуть на фронте, потому что она родилась через три года после окончания войны. После такого открытия Месмеханум прекратила всякие разговоры с матерью об отце. Молчала и мать. Может быть, Гюльдесте постепенно забыла о прежних разговорах с дочерью или, как знать, не забыла, но, как и дочка, затаилась?