В ожидании Америки - Максим Шраер 17 стр.


По дороге домой нас не отпускало смутное ощущение, что нами манипулируют, склоняя к какой-то неправде. В самой атмосфере Американского центра было что-то стерильное и ханжеское — в своей нынешней еврейско-американской душе я бы назвал это что-то «гойским». И над всем этим красовался Штейнфельд в роли персонального переводчика Джошуа Фримана. Штейнфельд с его изящной риторикой, от которой веяло вероломством. Но при этом Фриманы, американские устроители просмотра, были так приветливы, а фильм «Алиса здесь больше не живет» был просто отличный.

— Это хорошая возможность практиковаться в английском — для всех нас, — сказала мама, когда мы вечером сели пить чай на балконе.

— Ноль не может практиковаться, — ответил отец. — Ноли заполняют аудиторию открытыми ртами и кольцами дыма. Но вот вам стоит походить на фильмы.

Мы переглянулись с мамой, но ничего не сказали. Английский моему отцу давался нелегко.

Все это произошло в нашу первую среду в Ладисполи, а через два дня по пути на пляж мы наткнулись на Даниила Врезинского. Он спешил на почту, чтобы позвонить в Америку по «коллекту».

— Американский центр? — Врезинский распалился. — Ха-ха-ха! Чертов рэкет. Для них большинство из нас — легкая добыча. По части религии сама невинность. Жалованье доброго пастора повышается с каждой очередной дюжиной новообращенных аидов. Держитесь от него подальше. Особенно сейчас, когда Фриман получил себе этого Штейнфельда в приспешники. Я на дух не выношу этих оборотней из московской еврейской интеллигенции.

— Это правда? — спросил я Врезинского.

— Что правда?

— Правда, что они только и хотят обращать евреев в христианство?

— Неужели и вы так наивны? Удостоверьтесь сами, если мне не верите, — ответ Врезинского повис в воздухе, а он умчался по своим делам.

Оттенок любопытства отныне добавился к смутному беспокойству, и мы с мамой решили пойти проверить, что за «прославление Всевышнего» состоится в субботу в Американском центре. Мы все еще отказывались верить, что от американцев можно ждать такого очевидного, нарочитого надувательства. Ведь столько замечательных американских семей побывало у нас в Москве за годы «отказа». Среди них были и настоятель англиканского собора из Нью-Йорка, и семья католиков немецкого происхождения из Миннесоты. Нам очень помогали друзья из американского посольства в Москве, среди которых были и христиане, и евреи, и люди религиозные, и неверующие. И никогда мы не чувствовали, что за нашими душами охотятся. Тем летом мы еще не утратили иллюзий в отношении американцев и хотели во всем убедиться сами.

Ряды пластмассовых стульев выстроились в гостиной. К нашему приходу уже собралось около двадцати гостей, а еще десять-пятнадцать просочились на виллу к десяти утра. Джошуа Фриман вышел вперед и обратился к собравшимся. У стены стоял стол, сервированный прохладительными напитками и выпечкой, ждущими своего часа под полиэтиленовой пленкой. В книжном шкафу, как мы скоро выяснили, кроме экземпляров Библии карманного размера в зеленом виниловом переплете — на одной полке по-русски, на другой по-английски — были чудесно иллюстрированные русские переводы книг К. С. Льюиса, изданные в Чикаго.

В ожидании начала мы с мамой смотрели по сторонам в поисках знакомых. Никого из знакомых не было. Почему-то собравшиеся нервничали, сидя на краях стульев, как нашкодившие ученики, ждущие головомойки в кабинете директора школы. Среди присутствующих трое или четверо были не похожи на советских беженцев; видимо, это были местные, итальянцы, или же американцы-экспаты.

Несколько супружеских пар пришли с детьми. Детям не позволяли листать богато изданные книги, и они ерзали и зевали, пока Джошуа Фриман произносил речь. Торжественного Анатолия Штейнфельда он снова представил собравшимся: «Это мой брат Анатолий».

— Дорогие братья и сестры, — начал Джошуа Фриман, а Штейнфельд перевел. На этот раз Фриман говорил только по-английски, хотя в буклетах, которые мы получили при входе, содержался текст молитв как по-русски, так и по-английски.

— Мы собрались здесь во Святую Субботу Господа нашего, для того чтобы отпраздновать Хашема Иешуа и его любовь ко всем людям. Большинство из вас только что вырвалось из страны атеистов-безбожников, и я хочу вам сказать: сейчас вы свободны и можете открыть свои сердца Господу. Вы сейчас свободны.

Он сделал паузу, сложив розоватые пальцы на груди, затем разомкнул и поднял руки ладонями вверх, будто бы глубоко вздыхая. Несколько человек подумали, что нужно встать и аплодировать; большинство же осталось сидеть на местах.

Я слышал, как женщина, сидевшая за мной, прошептала:

— Кто такой Хашем Иешуа?

— Ш-ш-ш, Лида, — одернул ее мужчина в очках в тяжелой оправе.

— Я просто хотела… — обиженно залепетала женщина.

— Заткнись, — отрезал ее муж в тот момент, когда Джошуа Фриман уже собирал свое лицо в елейную улыбку.

— В Доме Господнем есть место для каждого из вас, — объявил Джошуа, подходя все ближе к переднему ряду стульев. — Мы празднуем вашу новую свободу и Шаббат. Миллионы наших братьев и сестер в Америке и во всем мире празднуют сейчас вместе с нами. Хочу напомнить вам, что Хашем Иешуа жил и умер как еврей. Евреи благословенны быть любимыми чадами Господа. А те евреи, кто выбрал для себя соединиться с Хашемом Иешуа, — те дважды благословенны. Вы всегда останетесь евреями — вот почему я хочу открыть ваши сердца Господу. Присоединяясь к Хашему Иешуа, нашему Господу Иисусу, вы способствуете тому, чтобы сбылось обещание тысячелетий, данное вашему народу.

Судя по молчанию, последний всплеск вдохновенной речи Джошуа Фриман, должно быть, не был воспринят присутствовавшими. Он сделал жест правой рукой, который выражал «О’кей, дайте мне объяснить», и заговорил очень и очень медленно, останавливаясь после каждой фразы и глядя прямо в глаза лысому беженцу в очках в тяжелой металлической оправе, которого выделил среди слушателей.

— Вы готовитесь вступить в новую жизнь, полную свободы, в Америке, и я надеюсь, нет, я просто убежден, что эту новую жизнь вы проживете в Доме Господнем. Мне известно, что в Советском Союзе некоторые из вас уже задумывались над этим и искали Господа. Здесь же, в Американском центре, в обители Господа, вы поймете, что не важно, были вы рождены еврейской матерью или нет. Вы все — духовные семиты.

— Хорошо, что не духовные антисемиты, — прошептала моя мама. После трех недель молчания к ней возвращалось безупречное остроумие. В нашей семье именно мама наиболее чутко реагировала на обман, фальшь и дурной вкус.

— Давай досидим до конца речи, а затем пойдем, — прошептал я, видимо, слишком громко. Мужчина в тяжелых очках неодобрительно закашлял.

— И сейчас, — продолжал Джошуа Фриман, — я хочу пригласить вас присоединиться к нам и вместе с нами спеть несколько американских песен, которые мы поем, прославляя нашего Господа. Моя жена Сара будет запевать, а слова вы найдете в розданных вам материалах.

Когда все встали, мы с мамой вышли из аудитории.

— Какое хамство! Типичные москвичи, — прошептал кто-то нам вслед. Мы не стали оборачиваться, боясь превратиться в сахариновые столбы. Лишь на улице, на гравиевой дорожке бульвара под тенью каштанов и платанов, мы обернулись на эту виллу, крытую терракотовой черепицей. Мимо дремлющих львят прошмыгнула семья беженцев, родители с двумя мальчиками в одинаковых желтых панамках. Не оборачиваясь, они свернули на улочку, ведущую к морю.

Мы с мамой заглянули домой, чтобы вместе с отцом отправиться на пляж. Сидя на балконе, отец читал русские эмигрантские журналы, напечатанные в Израиле и Германии. Журналы валялись вокруг него на плитчатом полу. Потягивая кофе из массивной кружки, одетый в белую футболку и линялые шорты, отец походил на писателя из Рима или профессора, приехавшего в Ладисполи на выходные, а вовсе не на беженца с туманными перспективами на будущее.

— Ну и как сходили? — спросил отец с холодком, даже не вставая с кресла.

Мама подошла и обняла его сзади, уткнув голову в правое плечо и поцеловав мочку уха.

— Прости меня. Я должна была сказать это сразу, — у мамы был нежный, хрупкий голос.

— Сказать что? — спросил папа задумчиво, хотя, кажется, сразу понял, что она имеет в виду.

— Ты был совершенно прав насчет Штейнфельда, а я ошибалась. Не сердись, пожалуйста.

— Мама, ты извиняешься? Это невероятно! — встрял я.

Отец поднялся с кресла, поцеловал маму, затем меня.

— У меня внутреннее чутье на этих штейнфельдов, — сказал он. — В детстве мы выбивали дурь из таких предателей, — добавил он с видом триумфатора, увлекая маму в один из тех счастливых танцев без музыки, которые мои родители исполняли в минуты спонтанной гармонии.

В течение следующих двух недель мы узнали по местному беженскому радио, что уроки английского в Американском центре сводятся к чтению отрывков из Евангелия по-английски и объяснению их «простыми словами». Без всяких словарных диктантов и контрольных по грамматике.

Мы с мамой больше не ходили к ним по субботам. Сложнее было отказаться от фильмов по средам. Мы старались прокрасться незамеченными и никогда не оставались на сладкое и мыльное угощение. Мы даже пытались затащить туда отца, когда фильм обещал быть особенно интересным. Он сопротивлялся, говоря, что бывший отказник и мученик Сиона не вправе оказывать моральную поддержку делу крещения евреев, а также потакать коллаборационистам из наших рядов.

Но все-таки дважды или трижды отец позволил уговорить себя и ходил с нами на просмотры в Американский центр.

— Если бы я только мог заниматься медициной или публиковать мои произведения здесь, — любил говорить отец. — Мои хорошие, я бы водил вас в кино хоть каждый день.

Поскольку плата за квартиру и так загоняла нас в угол, денег на развлечения у нас не оставалось. Иначе, думаю, мы бы ходили в местный кинотеатр, где, правда, американские фильмы шли с итальянским дубляжом. Помимо танцев раз в две недели и редких вечеринок в арендованном зале ХИАС не предлагал беженцам никакой культурной программы и совершенно ничего из традиционного еврейского времяпрепровождения или практики иудаизма.

Что, собственно, и привело меня к Реб Мотоциклу и его киносерии.

Сиреневые венки выхлопных газов разносили его славу по Ладисполи. Этот страстный, скороговорчатый раввин передвигался на скутере, древнем предшественнике столь модной в наше время «Веспы». Беженцы прозвали его Реб Мотоцикл. Он был невысок и костист, с пятиугольным щетинистым лицом и непропорционально большими глазами, горящими огнем ада и рая. Неореалист во мне мечтал заснять Реб Мотоцикла на пленку всякий раз, когда я видел его, рассекающего бульвар в своих черно-белых одеждах образца 1840-х годов, с вложенной в рот свирелью сигареты, сжимающего руль правой рукой, а левой поддерживающего черную шляпу на голове. Белые кисти ниток — цицит — и черные полы лапсердака развевались на ветру, как крылья и хвосты воздушного змея. Его одежда, хоть и традиционная, не была лишена небрежной элегантности: лапсердак сидел на нем великолепно, брюки никогда не выглядели мешковатыми, чересчур короткими или, наоборот, слишком длинными. И он, возможно, даже с нарушением каких-то ограничений в одежде, характерных для его религиозного движения, позволял себе два предмета роскоши: перчатки для вождения и замшевые туфли с пряжками. В его облике был еще один стильный штрих — ермолка из богатого бархата, гладкая и блестящая, как мех крота. Он был интересным мужчиной в том смысле, в каком невысокие, чернявые левантинцы могут поразить воображение гибких, как плакучая ива, неврастеничных блондинок, которые иногда выходят за них замуж. Ходил слух, что некая беженская вдова вся в черном посещала раввина в ветхом особнячке на восточной окраине центрального квартала, который он занимал вместе со своей худющей женой и тремя сыновьями. Хотя, вполне возможно, распространители этих сплетен поняли все превратно.

Раввина звали Борух Т., и, как часто бывает в спектаклях судьбы, не только местом его рождения был Каменец-Подольск на юго-западе Украины, родина моих обоих дедов, но и мать его была родом из Жванца, городка в Подолии, где родилась моя прабабушка по отцовской линии. Так что, кто знает, возможно, Реб Мотоцикл и моя семья были связаны какими-то родственными узами, более тесными, нежели родство большинства ашкеназских евреев. Некоторым вещам лучше не искать объяснений.

Реб Мотоциклу было лет тридцать пять, когда мы познакомились. Он заканчивал школу на Украине, когда его семья эмигрировала. Они осели в Бруклине, и вскоре он попал в круг любавических хасидов. До того как приехать в Ладисполи, он проработал пять лет в любавическом центре в Бразилии. К тому времени, как мы оказались в Италии, Реб Мотоцикл жил там всего восемь месяцев. Он приехал в Ладисполи с заданием восстановить деятельность местного хасидского центра. С 1984 года, когда количество эмигрантов из СССР упало до тысячи человек в год, если не меньше, Хабадский центр в Ладисполи почти бездействовал. И как только весной 1987-го поток эмигрантов стал нарастать (к концу года он достигнет восьми тысяч человек), прежний раввин был отозван в Бруклин, а Реб Мотоцикл направлен в Ладисполи.

— Ребе послал меня сюда, ребе, — любил повторять Реб Мотоцикл с огромным почтением в голосе, если кто-то спрашивал, как он здесь оказался. Под «ребе» имелся в виду любавический ребе, лидер любавических хасидов из бруклинского района Краун Хайтс. По моим тогдашним наблюдениям, Реб Мотоцикл говорил по-русски с двойным акцентом: еврейско-украинским и бруклинским. Вырываясь из его гортани, слова «представитель любавического ребе» звучали загадочно, влекуще, как название волшебной сказки.

Несмотря на то что особнячок, в котором жил раввин с семьей, официально считался местным Хабадским центром с комнатой для молитвы и залом для трапез и приема гостей, Реб Мотоцикл предпочитал вести свою деятельность за пределами дома, принимая посетителей только при исключительных обстоятельствах.

Вспоминаю позднее утро в конце июня. Отец ведет меня по улицам Ладисполи. Солнце палит так яростно, что я иду с закрытыми глазами, как слепой еврейский мальчик, держась за локоть моего бесстрашного отца и спотыкаясь о трещины мостовой. Свет меняется — я чувствую это сквозь ресницы — с ярко-оранжевого на сочно-изумрудный, я поднимаю глаза и вижу, как солнечные лучи вплетаются в кроны деревьев. Мы на красной гравиевой дорожке посреди зеленого парка. Перед нами зеленая беседка. Реб Мотоцикл стоит у входа в беседку, глядя мне прямо в глаза. Его взгляд испепеляет.

— Реб Борух, — обращается к нему отец, подталкивая меня к ступеням беседки, в то время как раввин отступает назад и разводит руки, чтобы принять меня. — Реб Борух, это мой сын.

Впервые в моей жизни Реб Мотоцикл накладывает на меня тфиллин (филактерии) — перетянутые поношенными кожаными тесемками черные коробочки, в которых содержатся священные слова, начертанные на пергаменте. На мою руку и на лоб. Я произношу слова на древнееврейском; смысл этих слов мне пока неизвестен. По мере того как я повторяю их вслед за Реб Мотоциклом, я вижу, что его глаза улыбаются, вращаясь в своих полнодневных орбитах. Меня охватывает дрожь, словно я ощутил нечто, что лежит за пределами границ жизни. Что же это? Я не знаю. Но до сих пор — уже спустя двадцать пять моих американских лет — думаю об этом, когда сижу под куполом синагоги.

Беседка в парке служила Реб Мотоциклу приемной и одновременно раввинским судом. Отцы приводили своих маленьких или уже подросших сыновей, чтобы сказать молитву. Если мальчик-беженец выглядел особенно молодо, чтобы сойти за бар-мицву (тринадцатилетнего юношу, согласно еврейскому закону достигшего совершеннолетия), раввин мог спросить украдкой у его отца: «Так сколько лет мальчику?» Если отец мешкал с ответом, тер щеки и надувал губы, раввин похлопывал мальчика по плечу и говорил ему: «Тебе придется еще чуть-чуть подождать, дружище». Но если отец бойко отвечал, что «парню как раз за неделю до отъезда исполнилось тринадцать», Реб Мотоцикл, не требуя дальнейших доказательств, начинал наложение филактерий. Кроме того, беженцы приходили в беседку, чтобы посоветоваться с Реб Мотоциклом, пожаловаться на бумагомарателей из ХИАСа или на итальянцев — квартирных хозяев либо испросить его мнения о каком-нибудь городе в Канаде или США, где они думали обосноваться.

— Провиденс, Род-Айленд, да, хорошее место, — сказал он моему отцу. — Я знаю тамошнего раввина. Отличный Хабадский центр на Хоуп-стрит. Под «раввином» он, естественно, подразумевал местного любавического раввина.

У Реб Мотоцикла был свой круг единомышленников и последователей, свои «группи». Одним из его наиболее близких соратников тем летом был Савва (Савелий) Нитерман, бывший московский отказник и гитарный поэт. Мы знали Савву еще по Москве. Похожий на кузнечика-альбиноса, в Москве Савва редко расставался со своей гитарой. Шутили даже, что он женат на гитаре, а не на своей второй жене, очкастой биологине с соломенными волосами, которая, после того как они попали «в отказ», кормила семью, работая лаборанткой на скорой помощи. В частных квартирах и на летних концертах «в лесах» Савва исполнял бесконечный репертуар одесских, идишских и русских эмигрантских песен. Пел он и песни собственного сочинения. Мы были в Ладисполи уже неделю, когда Савва появился там с женой, двумя маленькими детьми и гитарой. Он всем говорил, что едет в Филадельфию, где с 1979 года жили его первая жена и сын-подросток. В Ладисполи Савва быстро перевоплотился в настоящего местечкового паренька ушедших времен — в черных брюках, черной жилетке, надетой на белую рубашку, и черной ермолке. Вместо бренчания на гитаре и философствования на тему удушения еврейской культуры сталинскими соколами Савва стал у Реб Мотоцикла мальчиком на посылках. «Реб Борух прислал меня…» или «Реб Борух просил меня вам передать…» — выпаливал он, вскакивал в седло скутера и исчезал на время. Знаком высшего расположения Реб Мотоцикла было дозволение поездить на его «байке», и Савва и еще несколько усердных исполнителей воли Реб Мотоцикла по целым дням гоняли по Ладисполи, выполняя поручения «престольного» Дома Хабада. Они-то и держали Реб Мотоцикла в курсе всего, что происходило в среде беженцев. Я подозреваю, что именно благодаря усилиям Саввы Нитермана и других ладисполийских зелотов начались показы фильмов по четвергам — в противовес просмотрам в Американском центре по средам.

Назад Дальше