Пока мы шли домой, выяснилось, что дядя Пиня очень доволен выбором фильма.
— Он вонючий клерикал, — сказал дядя Пиня о Реб Мотоцикле. — Но по крайней мере не ханжа. А это уже первый шаг в сторону от организованной религии.
Наш дорогой дядя Пиня улетел следующим утром. А Ладисполи почти неделю сотрясали споры о скандале на просмотре у раввина.
— Он сошел с ума, этот авантюрист в ермолке, — утверждали одни.
— Сошел с ума? Напротив, раввин сделал правильный ход, — возражали другие.
— Правильный ход? Вы называете эту грязь «правильным ходом»?
— Еще бы. Наш Реб Мотоцикл — крепкий мужик. Он их размазал. Переиграл гоев на их собственном поле. Пастору теперь нечем крыть, спорим?
— Пастор — приятный, образованный человек, а вовсе не местечковый примитив, как этот ваш раввин, — говорили отступники из рядов рафинированной московской интеллигенции. Их небольшую фракцию возглавлял вновь впавший в депрессию античник Анатолий Штейнфельд.
И все же Реб Мотоцикл одержал решительную победу в беженском суде общественного мнения. Пожалуй, это сказано слишком громко, но по крайней мере он выиграл в нашем семейном суде. После показа «Эммануэли» мы с мамой больше не ходили в Американский центр.
Сколько заблудших душ поймал пастор Джошуа в свои «силки» (выражение Реб Мотоцикла)? Сколько из них продолжили в Америке путь «новых братьев во Христе»? Я думаю, лишь несколько человек, и дело тут не в героической обороне Реб Мотоцикла. Или, возможно, пастор сам просчитался, делая слишком большой упор на завлечение беженцев, которые просто-напросто пользовались любой возможностью совершенствоваться в английском, готовясь к переезду в Новый Свет. Посещая просмотры фильмов и запивая их мыльным пуншем, даже читая по-английски Евангелие на занятиях по вторникам и четвергам, большая часть беженцев продолжала жить так, как жила раньше, в Советском Союзе. Не очень разборчивые в книгах, кинофильмах и еде, они по-прежнему не доверяли идеологии, властям и проповедям.
В конце концов, анализируя эту историю, я прихожу к соблазнительному выводу: именно Эммануэль с ее охами-вздохами любви победила пастора-прозелита. И сейчас, двадцать пять лет спустя, когда я вижу хасида, пересекающего Бикон-стрит у нас в Бруклайне, спешащего во что бы то ни стало спасти евреев от уничтожения, я улыбаюсь, вспоминая дуэль Реб Мотоцикла и пастора Джошуа. Я улыбаюсь, а слова из песни звучат в голове, когда я вспоминаю себя таким, каким был в то долгое ладисполийское лето: «Мелодия любви в тебе поет, Эммануэль,/ Сердце бьется, ты горишь./ Мелодия любви в тебе поет, Эммануэль,/ Тела жар — и ты паришь,/ Совсем ты одна,/ Просто дитя,/ Познала сама/ Любовь лишь сейчас,/ Тебе двадцать лет…»
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Багаж
7 Наполеон в Сан-Марино
В то лето, когда мы уехали из СССР и впервые оказались на Западе, мы были нищими и жаждали увидеть мир. Но жили мы не по средствам. В Ладисполи мы с родителями арендовали прекрасную квартиру с видом на море, по стоимости доступную людям среднего класса, в то время как целые семьи беженцев снимали крошечные душные комнатушки, выходящие окошками в пыльные внутренние дворики. Мы не сэкономили ни цента, тогда как другие, к примеру наши собственные родственники, умудрялись откладывать деньги. Что можно было отложить из мизерного пособия за два или три месяца в Италии? Тысячу долларов, может быть, даже полторы, чтобы потом внести их как первый платеж за первую американскую машину? Получить битый «Олдсмобиль-Катлас-Сиера» — и это вместо собственного Тирренского моря, опускавшегося и поднимавшегося за окном?!
Невозможно было существовать в Ладисполи, где даже у загара был оттенок беженской уязвимости, чтобы каждый раз не натыкаться мыслью на то, сколь же мало сохранилось ощутимых свидетельств нашего российского прошлого. И беседы вроде той, в которой мы с отцом приняли участие в гостях у Рубени, отнюдь не помогали. Напротив, такие разговоры поднимали со дна какие-то застарелые фобии моего отца, связанные с жизнью в Америке.
К концу июля мы окончательно решили поселиться в Провиденсе, столице штата Род-Айленд, где жили наши друзья, эмигрировавшие еще в 1970-е, до того как советские двери захлопнулись почти на десять лет. Мысли о том, что благодаря хлопотам наших друзей еврейская община Род-Айленда готовилась нас принять, что была уже снята квартира на первом этаже деревянного дома на тихой городской улице и что наши туманные представления об американской жизни обретают реальные очертания, нас поначалу успокаивали. Вернее, оговорюсь сразу: спокойствие длилось два, от силы три дня, пока мама не объявила, что ее мать, сестра и племянница тоже поедут с нами в Род-Айленд. В свое время, когда мы наконец-то получили разрешение на выезд, моя мама заявила сотруднику госбезопасности, что не уедет без своих родных; на этот раз нечто подобное она выдала нам с отцом. Если ей уступил гэбэшник, то как же мы могли отказать?
— Ты скажи им, чтобы избавились от своего кофра, — пробурчал отец. — Я к нему больше не притронусь. Черт его знает, что в нем окажется на этот раз.
Мама назвала отца бессердечным эгоистом, а меня — неблагодарным внуком и племянником, но приняла условие: как можно меньше семейного багажа. Еврейская община Род-Айленда согласилась пригреть еще трех беженцев из советского плена. («У вас в России был водопровод?» — спросит еврейский социальный работник уже потом, в Провиденсе.) Полные духа семейной гармонии, мы все вшестером — я с родителями, бабушка, младшая сестра мамы (моя тетка) и ее одиннадцатилетняя дочь (моя кузина) — решили записаться на автобусную экскурсию. Автобус выезжал из Ладисполи ранним утром и отправлялся во Флоренцию, где мы должны были провести большую часть первого дня. Предполагалось в первую половину следующего дня осмотреть Сан-Марино, а к вечеру приехать в Венецию, переночевать и поболтаться там часть дня, а поздно вечером вернуться в Ладисполи.
«В каком-то смысле авантюристы разных племен и народов похожи друг на друга», — сказал эмигрантский поэт и художник Семен Крикун. Человека, который организовал автобусные экскурсии из Ладисполи, звали Алексей Ниточкин. Еще в начале 1970-х он эмигрировал из Ленинграда с женой-еврейкой. Они попали в Нью-Йорк через Вену и Рим, точно как мы. В Нью-Йорке, как утверждал Ниточкин, он получил степень доктора философии в Колумбийском университете, защитив диссертацию по восточной патристике. Он говорил, что добился всего сам — «чувак с улицы», «человек с асфальта», как он любил выражаться, — и беженцы одновременно «верили и не верили». По словам Ниточкина, он работал профессором теологии в течение шести лет в колледже где-то к северо-западу от Нью-Йорка, но не сошелся характерами с политиканом-деканом и завистливыми коллегами. Так или иначе, но контракт ему не продлили, он развелся с первой женой, женился на итальянке, с которой познакомился еще в аспирантуре, и уехал с ней в Рим в поисках новой свободы и счастья. Молодожены поселились в Ладисполи, возможно, из-за того, что бывших беженцев, как и бывших преступников, тянет в хорошо знакомые места. Когда шлюзы еврейской эмиграции снова открылись в 1987-м, Ниточкин организовал туристический сервис и стал задешево возить бывших соотечественников по Италии. Чем занимался Ниточкин до того, как ударился в турбизнес, для всех оставалось загадкой. Он утверждал, что печатался в ведущих итальянских журналах, но у нас не было возможности в этом убедиться. Позже я обнаружил, что Ниточкин публиковал очерки, рассказы и стихи в эмигрантской прессе, чаще всего в парижском ежеквартальном сборнике русского христианского движения.
В течение нашего лета в Ладисполи Ниточкин предлагал три экскурсии. Поездку во Флоренцию, Сан-Марино и Венецию мы предпочли экскурсии в Пизу, Лукку и Чинкве Терру. Третья экскурсия включала путешествие на Амальфитанский берег, и мы с мамой взяли эту экскурсию позднее, в августе. Я сильно сомневаюсь, что у Ниточкина была лицензия на ведение экскурсий или какая-нибудь страховка. Но сейчас во мне говорит мое американизированное «я». Тогда мы не принимали этого в расчет — Ниточкин брался доставить нас во Флоренцию и Венецию! Какая разница, были ли у него необходимые разрешения и бумаги или нет? Стоимость экскурсий была в несколько раз меньше той суммы, которую рядовой иностранный турист отдавал за автобусные туры по Италии. Турбюро Ниточкина не выпускало глянцевых брошюр и никак себя не рекламировало. Новости распространялись по сарафанному радио, и группы отправлялись сразу, как только наш жуликоватый туроператор набирал полный автобус сдавших деньги туристов. Гидов вербовали из категории образованных беженцев; экскурсии велись на русском. Ниточкин время от времени брал в руки микрофон и рассказывал о себе, о политике или о жизни в Америке. Он называл это «формовкой эмигранта».
Кроме моих родителей, тети, бабушки и кузиночки в автобусе, мчавшем нас во Флоренцию, было еще около сорока человек. С нами ехал сам Ниточкин и два вспомогательных гида — Петр Перчиков, бывший комедийный актер, и небезызвестный Анатолий Штейнфельд. В обязанности Перчикова входило развлекать публику в те минуты, когда Ниточкин и Штейнфельд умолкали, истощив запас комментариев. Перчиков рассказывал анекдоты о чукчах, евреях и грузинах и сплетни московской богемы, в основном не первой свежести. Единственным итальянцем в автобусе был Андреа, наш водитель. Римский котяра, Андреа считал себя представителем итальянских властей, презирал беженцев и любых иностранцев, и даже к своему работодателю, Ниточкину, относился с оттенком снисхождения. «Ни разу еще не встречал симпатичного еврея», — поделился со мной Андреа на первой же заправке.
Мы прибыли во Флоренцию после полудня и до пяти-шести вечера были предоставлены самим себе. После того как я утратил чувство времени на Понте Веккьо, позволяя взгляду мечтательно плыть по аспидным волнам Арно, после того как повитал над Пьяцца делла Синьория и постоял напротив и внутри соборов Санта Мария Новелла и Санта Мария дель Кармине, я ощущал пульсирующую радость, что вот наконец-то увидел все эти чудеса. Представьте себе, насколько обездоленным чувствует себя двадцатилетний юноша из Советского Союза, впервые попав во Флоренцию и таращась на всю эту красоту. Я смогу это описать, наверное, только после того, как оставлю этот мир и научусь выражать свои мысли не словами, а надмирными образами. И радость — радость того, что можно видеть и воспринимать все это флорентийское волшебство, — может сбить еврея с пути, особенно, если он не знает, кто он и откуда.
В закатный час мы снова были в автобусе, оставляя позади волнистый тосканский ландшафт, пересекая Эмилию-Романью на пути к не знающей сна Болонье. Как по заказу, в нашем автобусе оказалась не только рижанка Ирена со всем своим кланом, но и Ланочка Бернштейн. Моя бывшая московская подружка ехала на экскурсию вместе с новым ухажером, который столь сильно преуспел в математике, а также с отцом и бабушкой, все больше и больше похожими друг на друга, и с младшим братом, быстро превращавшимся в итальянского уличного подростка. Мы с Иреной сидели рядом в автобусе, и я отправлял руки в исследовательские экспедиции по не столь отдаленным волшебным чертогам. Это все очень напоминало наши купания и прогулки по тирренскому берегу под укоряющими взглядами родителей и старшего брата Ирены.
Моя рука скользила по ее талии и округлости бедра. «Хорошего понемногу», — шептала Ирена и отодвигалась к окну, не дожидаясь, пока ее мать повернется, чтобы сурово глянуть на нас. Мы с Иреной старались не думать о тупиковости нашего флирта. Я, по крайней мере, об этом не думал, а, наоборот, в начале поездки еще лелеял надежды, что мы хоть ненадолго сможем оторваться от ее семьи.
Мчась по суперхайвею по направлению к Болонье, переплетая свои пальцы с Ирениными, а потом расплетая их, я думал так: «Они все здесь. Моя бывшая московская подружка и моя ладисполийская почти что подружка. Мое беспокойное советское прошлое, мое итальянское транзитное настоящее и брезжущие на горизонте обещания американского постоянства».
В половине десятого вечера мы подъехали к Болонье.
— Ее называют «Красная Болонья», — объявил Ниточкин.
— А почему «красная»? — удивилась моя бабушка.
— Здесь правят коммуняки. Полный балаган, — объяснил Ниточкин. — Мы здесь простоим час. Это Пьяцца Маджоре, самая большая площадь в Болонье. Я жду всех вас в автобусе ровно в одиннадцать, не позднее.
Мы с Иреной быстро свернули в проулок, где я угостил ее пиццей. Я плохо запомнил ночную Болонью, особенно из-за того, что попал сюда сразу же после Флоренции. Что-то похожее на митинг рабочих заполонило Пьяцца Маджоре — ораторы и какое-то шествие с лозунгами и знаменами, с громкоговорителями и скандирующей толпой. Я запомнил иллюминированные портики на площади, словно кружево черненого серебра на шее и плечах города. Повсюду были уличные актеры и мимы. Прогулявшись и съев пиццу, мы с Иреной остановились, чтобы понаблюдать за двумя мимами. Один изображал Горбачева с поднятыми ладонями вверх руками; у него была бледная, посыпанная пудрой голова с клубничной метиной. Другой мим был Рейганом — с бульдожьими складками и протезированной улыбкой. Время от времени мимы сходились, чтобы пожать друг другу руки и застыть в историческом объятии.
Потом я купил Ирене и себе по порции джелато в киоске напротив большого фонтана, кровоточащего красными и зелеными огнями. Мы были метрах в трехстах от нашего автобуса, но площадь, полная демонстрантов, давала возможность укрыться в толпе и стать невидимыми. Когда продавец джелато утрамбовывал в вафельный стаканчик пять разных шариков, которые выбрала Ирена — она любила начинать с шоколадного и заканчивать лимонным, — я собрался с духом и сказал, стараясь придать своему голосу как можно более мягкий оттенок:
— Так больше нельзя.
Ирена приняла стаканчик из рук продавца, нырнула языком в шоколадную глубину и облизала губы, словно вымазанные темной помадой.
— Я согласна, — ответила она, откусив еще мороженого.
— Если не завтра, то когда? — спросил я.
— Да, — ответила Ирена.
— Ты будешь на все отвечать «да»? — спросил я, дотрагиваясь до ее правого локтя.
— Да.
— Хочешь, сбежим от родичей завтра в Сан-Марино?
— Да.
— Ты придумаешь какой-нибудь предлог, чтобы исчезнуть на пару часов?
— Да.
— Я тебя когда-нибудь увижу голой?
— В жизни не ела такого фисташкового, — сменила тему Ирена, истинная рижанка.
Когда мы возвращались к автобусу, мама отвела меня в сторону и рассказала, что Штейнфельд отвесил ей сомнительный комплимент и отец в ярости схватил его за горло и приложил к стенке автобуса. Штейнфельд угрожал нажаловаться карабинерам на «оскорбление и избиение», но отец ему при всех сказал: «Еще звук — и я тебе морду на задницу натяну». «Только этого нам здесь не хватало», — подумал я, живо представив, как мой отец, который всерьез занимался боксом, пока у него резко не упало зрение, проделывает все это со Штейнфельдом на главной площади города. Вообразите: поэт и врач из СССР защищает честь своей музы на фоне коммунистического митинга в центре Болоньи.
В автобусе Штейнфельд был мрачнее тучи и делал вид, что читает итальянскую газету. Авантюрист Ниточкин и итальянский котяра Андреа спорили, как лучше доехать до места ночевки, и микрофон взял Петр Перчиков. Пока мы кружили по какому-то городку в окрестностях Болоньи, он травил одесские анекдоты до тех пор, пока мы не остановились на ночлег. Мне пришлось спать в одной комнате с бабушкой, которая была, кажется, гораздо менее утомлена дорогой, чем я, и начала меня мучить вопросами: «А кто построил Флоренцию?» или «А в Болонье до сих пор выпускают плащи? В шестидесятые они были так популярны». Уже после того как я выключил торшер, стоявший между нашими кроватями, бабушка прошептала, как подросток, оказавшийся в лагере на соседней койке с закадычным дружком:
— А что это за Сан-Марино, куда нас везут?
— Это крошечное государство. Гора-государство. И даже Наполеон не смог его захватить. Спи, бабуля, спи, пожалуйста.
— Наполеон? — переспросила она. — О, я обожаю Наполеона!
— Ты? Обожаешь Наполеона? — пробормотал я, находясь где-то посередине между бодрствованием и сном.
К десяти утра на следующий день наш автобус настолько близко подъехал к Сан-Марино, что Штейнфельд смог указать на трехглавую Монте-Титано, поднимавшуюся на равнине прямо перед нами.
— Это национальная эмблема Республики Сан-Марино, — произнес он с пафосом. — Три горные вершины в окружении замковых башен. Вы увидите эту эмблему на их флаге и гербе.
— На их фляге и горбе, — сострил комедиант Перчиков.
Штейнфельду шуточка не понравилась, и он одарил Перчикова презрительным взглядом. Уже около часа он читал нам лекцию о Сан-Марино, с тех пор как мы миновали город Форли, что примерно на полпути между Болоньей и Сан-Марино. Половина беженцев спала; другие слушали и старались задавать умные вопросы. Огненно-рыжий настройщик из Минска музейным почерком делал записи в кожаном блокнотике.
Штейнфельд снова почти покорил меня своими живыми комментариями к истории Сан-Марино. К тому же он приобрел восторженную слушательницу в лице моей бабушки, которую, по каким-то причинам, очень занимал тот факт, что гордая маленькая республика не склонилась перед обожаемым ею (бабушкой) Наполеоном. Загоревшая, в белой кофте с вышивкой по вороту и в немного тесной юбке кремового цвета, которую мама умоляла ее не надевать, бабушка в это утро выглядела помолодевшей и полной сил. Ей недавно исполнилось семьдесят три, но легко можно было дать лет на десять меньше. Именно она, а не Ирена, просидела со мной рядом в автобусе всю дорогу из Болоньи в Сан-Марино. Ирена с утра была не в духе и отправилась досыпать на заднее сиденье автобуса, где было темнее и немного тише. Скептик по натуре, как многие евреи, выросшие на побережье Балтийского моря, Ирена, должно быть, чувствовала надвигающееся разочарование дня, в то время как я, приемный сын Италии, был все еще переполнен романтическими надеждами.