Цивилизация - Жозе Мария Эса де Кейрош


Жозе Мария Эса де Кейрош Цивилизация

I

У меня есть любезный моему сердцу друг Жасинто, который родился во дворце; плодородные оливковые и хлебные плантации и скот приносили ему сорок тысяч годового дохода.

Еще в детстве, когда его мать, тучная, легковерная дама родом из Траз-оз-Монтес, разбрасывала укроп и амбру, дабы умилостивить добрых фей, Жасинто был выносливее и крепче, нежели сосна, растущая на дюнах. Прозрачная красавица река, журча протекавшая по совсем гладкому и совсем белому песчаному дну и отражавшая только клочки сияющего летнего неба да вечнозеленые, ароматные ветви деревьев, не приносила столько радости и наслаждений тому, кто плыл вниз по ее течению на лодке, устланной подушками и полной замороженного шампанского, сколько приносила жизнь моему товарищу Жасинто. Он не болел корью, и у него не было глистов. Даже в том возрасте, когда все мы зачитываемся Бальзаком и Мюссе, особой чувствительностью он не страдал. В друзьях он всегда был счастлив, как Орест. Любовь была для него сплошным медом – любовь неизменно приносит мед тем, кто любит, как пчелка, легко перелетающая с цветка на цветок. Честолюбие его заключалось в том, чтобы овладеть важнейшими идеями, и «острие его интеллекта», как выразился один старый средневековый хронист, еще не заржавело и не притупилось… И, однако, с двадцати восьми лет Жасинто уже зачитывался Шопенгауэром, Екклезиастом и другими пессимистами рангом пониже и несколько раз в день протяжно и глухо зевал, проводя тонкими пальцами по щекам, словно осязая их бледность и увядание. В чем же было дело?

Среди всех людей, которых я знавал, это был самый цивилизованный человек, или, вернее, он был до зубов вооружен цивилизацией – материальной, декоративной и интеллектуальной. Во дворце под пышным названием «Жасмин», который его отец – тоже носивший имя Жасинто – воздвиг на месте скромного дома XVII века с сосновым полом и выбеленными известкой стенами, существовало, на мой взгляд, все, что на благо духа и плоти в борьбе с невежеством и недугами создало человечество с тех времен, когда оно покинуло счастливую долину Септа-Синдхи, Землю Обильных Вод – прекрасную родину индоевропейцев. Библиотека, разместившаяся в двух валах, светлых и огромных, как площади, занимала сплошь все стены – от караманских ковров до стеклянного потолка, сквозь который солнце и электричество поочередно лили устойчивый и мягкий свет, и насчитывала двадцать пять тысяч томов, расставленных на черном дереве и облаченных в великолепный алый сафьян. В одном только философском разделе (ради вполне оправданной предосторожности, в целях экономии места библиотекарь собирал лишь те труды, которые принадлежали к диаметрально противоположным философским системам) было тысяча восемьсот семнадцать книг!

Как-то вечером я собирался выписать одну цитату из Адама Смита, и вот, разыскивая этого экономиста на полках, я пробежал восемь метров политической экономии. Таким образом, мой друг Жасинто был полностью обеспечен всеми важнейшими творениями разума, а также и глупости. Единственным неудобством в этом монументальном арсенале познаний было то, что всякий, кто проникал туда, неизбежно засыпал там благодаря креслам, которые были снабжены тонкими подставками для книг, сигар, карандашей, для чашки кофе и которые представляли собой колышущееся, мягкое сооружение из подушек, в котором тело, в ущерб духу, тотчас обретало сладость, удобство и полный покой – покой постели.

В глубине дома находилась святая святых – рабочий кабинет Жасинто. Его массивное обитое кожей аббатское кресло с гербами датировалось XIV веком, а вокруг него висели многочисленные слуховые рожки, которые, на фоне драпри цвета плюща или цвета мха, казались спящими змеями, висящими на стене старой фермы. Я никогда но мог без удивления вспомнить его стол, сплошь заставленный хитроумными и изящными инструментами для разрезания бумаги, нумерации страниц, оттачивания карандашей, соскабливания помарок, оттисков дат, нагревания сургуча, подкалывания бумаг, проставления печати на документах! Одни были никелевые, другие – стальные, сверкающие и холодные, и, дабы овладеть каждым из них, приходилось много и усердно трудиться; иные инструменты с тугими пружинами, с блестящими остриями кололись п делали свое дело: на длинных листах ватманской бумаги, на которых он писал ж которые стоили пятьсот рейсов, я не раз обнаруживал капли крови моего друга. Но он полагал, что для писания писем (других произведений Жасинто не создавал) все они ему, необходимы, равно как и тридцать пять словарей, учебники, энциклопедии, справочники и руководства, занимавшие особый шкаф в форме узкой башни, который тихо вращался на своем пьедестале и который я окрестил «Маяком». Но главным образом придавали этому кабинету на редкость цивилизованный вид стоящие на дубовых подставках большие аппараты, облегчающие работу мысли: пишущая машинка, копировальные приборы, аппарат Морзе, фонограф, телефон, театрофон и разные другие приспособления, все – из сверкающего металла, все – с длинными проволоками. В тиши этого святилища постоянно раздавались отрывистые, глухие звуки. Тик-тик-тик! Длинь-длинь-длинь! Крак-крак-крак! Трр-трр-трр!.. Это включал свои аппараты мой друг. Все эти проволоки, соединившись с внешним миром, транслировали внешний мир. Но, к несчастью, они не всегда вели себя послушно и дисциплинированно. Жасинто увековечил на фонографе голос советника Пинто Порто – жирный голос оракула – в тот момент, когда он восторженно и авторитетно заявил:

Великолепное изобретение! Кого не восхитят успехи нашего века?

И вот однажды теплым вечером, накануне дня святого Иоанна, мой архицивилизованный друг, желая поразить своим фонографом неких любезных дам по фамилии Гоувейас (родственниц Пинто Порто), заставил прорезаться сквозь устье аппарата, похожее на трубу, знакомый жирный голос оракула:

Кого не восхитят успехи нашего века?

Однако то ли по неумению, то ли по неловкости он явно повредил какую-то пружину, ибо фонограф неожиданно начал повторять изречение советника бесконечно и без передышки, все более звучно и жирно:

Кого не восхитят успехи нашего века?

Напрасно бледный Жасинто терзал аппарат дрожащими руками. Восклицание повторялось, оно ворковало величественно и сентенциозно:

Кого не восхитят успехи нашего века?

Устав от борьбы, мы ушли в отдаленный зал, наглухо завешенный аррасскими тканями. Тщетно! Голос Пинто Порто, неумолимый, жирный, проникал туда и сквозь аррасские ткани:

Кого не восхитят успехи нашего века?

В бешенстве закрыли мы подушкой устье фонографа, набросали сверху одеяла и плотные покрывала, дабы заглушить этот гнусный голос. Все было тщетно! Сквозь кляп, сквозь толстую шерсть, голос глухо, но сентенциозно хрипел:

Кого не восхитят успехи нашего века?

Любезные дамы по фамилии Гоувейас в смятения и отчаянии обмотали головы шалью. Мы удрали на кухню, но и там был слышен удушенный, харкающий голос:

Кого не восхитят успехи нашего века?

Мы в ужасе выбежали на улицу.

Было раннее утро. Толпа юных девушек возвращалась от фонтанов с охапками цветов и пела:

Вдыхая утренний воздух, Жасинто вытирал пот, медленно струившийся по его лицу. Вернулись мы в «Жасмин», когда жаркое солнце стояло уже высоко. Как можно осторожнее открываем двери, словно боясь кого-то разбудить. О ужас! В прихожей мы слышим приглушенные, сиплые звуки: (?…восхитят… успехи… века!..» Только вечером электротехник заставил замолчать этот окаянный фонограф.

Куда сильнее, нежели этот устрашающе цивилизованный кабинет, привлекала меня столовая своим простым, незамысловатым и уютным убранством. За столом могло разместиться только шесть друзей, коих Жасинто выбрал, руководствуясь своими литературными, художественными и философскими интересами, и которые среди аррасских ковров, изображавших классические залитые светом холимы, сады и гавани Аттики, регулярно устраивали пиры, своей высокой интеллектуальностью напоминавшие пиры Платона. Каждое движение вилок сопровождалось мыслью или же словами, в которые мысль искусно облекалась.

У каждого прибора лежало по шесть разных вилок причудливой выделки: одна – для устриц, другая – для рыбы, третья – для мяса, четвертая – для овощей, пятая – для фруктов, шестая – для сыра. Многоцветные рюмки самых разных форм, расставленные на скатерти, сверкавшей ярче, нежели глазурь, походили на букетики, разбросанные по снегу. Но Жасинто и его философы, памятуя о том, что премудрый Соломон говорил, будто вино несет с собой горечь и разрушение, пили только смесь: на три капли воды – каплю бордо (Шатобриан, 1860). Так советовали Гесиод в своем «Нерее» и Диокл[1] в своих «Пчелах». Вод в «Жасмине» тоже было великое множество: там была вода со льдом, вода углекислая, вода дистиллированная, вода газированная, вода соляная, вода минеральная и разные другие воды в бутылках внушительных размеров с медицинскими пояснениями на этикетках… Повар, маэстро Сардан, принадлежал к числу тех, кого Анаксагор[2] сравнивал с риторами, с ораторами, со всеми, кто владеет божественным искусством «помогать и служить Мысли», и в Сибарисе, городе Превосходной Жизни, па празднике Юноны Лацинской, судьи присудили бы маэстро Сардану венец из золотых листьев и милезийскую тунику, коих удостаивались благодетели общества. Его суп с артишоками и с икрой карпа, его вымоченное в старой мадере оленье филе с ореховым пюре, его тутовые ягоды, замороженные в эфире, и прочие многочисленные и непостижимые уму деликатесы (только их и мог переваривать мой Жасинто) были произведением художника, великого богатством новых мыслей, и всегда сочетали новизну вкуса с великолепием формы. Такое блюдо этого несравненного мастера своего дела благодаря орнаменту, благодаря искрящемуся остроумию отделки, подбору ярких, живых красок казалось ювелирным изделием, вышедшим из-под резца Челлини или Мериса. В иные вечера мне хотелось сфотографировать эти творения выдающейся фантазии, прежде чем их разрежет нож! И сверхизысканность блюд гармонически сочеталась с великим изяществом обслуживания. По ковру, более пышному и мягкому, нежели мох в Бросельяндском лесу, подобно белым теням скользили пятеро слуг и чернокожий паж – такова была пышная традиция XVIII века. Серебряные блюда поднимались из кухни и буфетной на двух подъемниках: один из них предназначался для горячих деликатесов и был снабжен трубами с кипящей водой, другой, двигавшийся медленнее, предназначался для деликатесов холодных и был обит цинком, обсыпан аммонием и солью, и оба они совершенно тонули в пышных цветах, словно даже дымящийся суп выплывал из романтических садов Армиды. И я отлично помню, что в одно майское воскресенье, когда у Жасинто ужинал епископ, ученый епископ из Хоразина, рыба застряла в подъемнике, так что, дабы извлечь ее оттуда, понадобилось вызывать каменщиков с их инструментами,

II

В те вечера, когда бывали «платоновские пиры» (только так именовались эти празднества трюфелей и важнейших идей), я, близкий, интимный друг, появлялся на закате солнца и без доклада поднимался в комнаты нашего Жасинто, вечно пребывающего в недоумении среди фраков, ибо он поочередно надевал фраки шелковые, фраки хлопчатобумажные, фраки из егерской фланели, фраки из индийского фуляра. Комната дышала свежестью и ароматом сада, проникавшими через два широких окна, щедро снабженных (не считая мягких шелковых занавесок в стиле Людовика XV) следующими предохранителями: первой рамой с цельным хрустальным стеклом, навесом, скатывавшимся под верхней частью карниза, легкими шелковыми шторами, газовыми тканями, которые морщились и клубились подобно облакам, и подвижными мавританскими жалюзи. Все эти приспособления (мудрое изобретение Голланда и K° в Лондоне) предназначались для регулирования освещения и притока воздуха в соответствии с показаниями термометров, барометров и гидрометров, которые стояли на подставках черного дерева и которые еженедельно приходил проверять метеоролог Кунья Гедес.

Между двумя балконами красовался туалетный стол, огромный стеклянный стол – весь стеклянный, дабы помешать проникновению микробов, – заваленный всеми инструментами, необходимыми для наведения чистоты и красоты и нужными столичному жителю XIX века, дабы не обойти статью расходов на нужды цивилизации.

Когда наш Жасинто, волоча ноги, обутые в искусно сделанные из шелка и шевро домашние туфли, приближался к этому алтарю, я, удобно расположившись на кушетке, небрежно перелистывал какой-нибудь журнал – чаще всего это было «Руководство по практической электротехнике» или же «Исследования по психике». Жасинто приступал к делу… Каждый из этих инструментов – стальных, мраморных, серебряных, – пользуясь всемогущим влиянием вещей на их обладателя (sunt tyranuiae rerum[3]), повелевал обращаться с ним почтительно и тщательно. Таким образом, операции по наведению красоты принимали у Жасинто характер торжественного, неизбежного, длительного обряда жертвоприношения.

Начинал он с прически… Щеткой плоской, круглой и жесткой он зачесывал свои гладкие белокурые волосы кверху, по обе стороны пробора; щеткой узкой и изогнули наподобие персидской сабли спускал завитки волос на уши; щеткой, вогнутой наподобие черепицы, зачесывал волосы назад, на затылок… Вздыхал и улыбался, йотом щеткой с длинной щетиной приводил в порядок всех; маленькой щеточкой придавал изгиб бровям; пуховой щеткой закручивал ресницы. Таким образом, Жасинто сидел перед зеркалом, проводя разными волосами по своим волосам, четырнадцать минут.

Причесанный и уставший, он шел приводить в порядок руки. В глубине комнаты двое слуг энергично и ловко манипулировали умывальными аппаратами – это была лишь примитивная копия монументальных механизмов ванной. Здесь же, на зеленом и розовом мраморе, стояло всего два душа (горячий и холодный) для головы; четыре крана с водой от нуля до ста градусов; пульверизатор с духами, кран со стерилизованной водой (для зубов), фонтанчик для мытья бороды, а также множество друтих сверкающих кранов и кнопки черного дерева, при легчайшем прикосновении к которым на волю вырывался рокот и шум альпийских водопадов… Если мне нужно было сполоснуть руки, я не мог войти в умывальную без страха – я получил урок печальным январским вечером, когда внезапно распаялся кран и струя воды в сто градусов, свистя и дымясь, хлынула яростным потоком, сметающим все на своем пути… Все мы, объятые ужасом, бежали. «Жасмин» наполнился воплями. Старик Грило, оруженосец, который состоял еще при Жасинто-отце, остался с ожогами на лице и на честных руках.

После того как Жасинто тщательно вытирался полотенцами: мохнатым, льняным, плетеным (чтобы восставать кровообращение), мягким шелковым (чтобы блестела кожа), он протяжно и глухо зевал.

И этот долгий, непонятный зевок волновал нас, его друзей и философов. Чего не хватало этому превосходному человеку? Он обладал несокрушимой крепостью дикой сосны, растущей на дюнах; светлым умом, способным понять все, умом твердым и ясным, свободным от сомнений и от накипи, великолепным годовым доходом в сорок тысяч, всеми симпатиями скептического и язвительного города, жизнь его ничем не омрачалась, она была светлее и спокойнее, чем летнее небо… И, однако, он постоянно зевал, осязая тонкими пальцами морщины и бледность своего лица. К тридцати годам Жасинто согнулся, словно под тяжестью непосильного бремени! И из-за унылой медлительности каждого его движения он весь, начиная от пальцев и кончая волей, казался опутанным тугими петлями какой-то невидимой сети, в которую он попал. Грустно было видеть скуку, с какой он брал пневматический карандаш или электрическую ручку, чтобы написать чей-то адрес, или снимал телефонную трубку, чтобы отдать приказание кучеру!.. В этом медленном движении его худой руки, в морщинах, избороздивших его нос, даже в его продолжительном и скорбном молчании всегда слышался вопль, идущий из глубины души: «Какая тоска! Какая тоска!» Разумеется, жизнь Жасинто была утомительной – то ли потому, что она была тяжкой и трудной, то ли потому, что она была скучной и пустой. Поэтому мой бедный друг вечно стремился найти в своей жизни новые интересы, новые удобства. Два изобретателя – один из них жил в Англии, другой в Америке, – люди весьма усердные и любознательные, должны были держать его в курсе всех событий и снабжать всеми изобретениями вплоть до самых незначительных – изобретениями, которые могли бы сделать «Жасмин» еще более комфортабельным. Кроме того, он лично переписывался с Эдисоном. Жасинто стремился также дать пищу уму и постоянно искал интересов и острых ощущений, которые примирили бы его с жизнью, – он пускался на поиски этих интересов и острых ощущений по самым далеким путям познания вплоть до того, что в нынешнем году от января до марта проглотил семьдесят семь томов, посвященных вопросу об эволюции морали у негроидной расы. Ах! Никогда еще человек нашего века не боролся столь мужественно со скукой жизни. Но все было тщетно! Даже от столь увлекательных исследований, как это, невзирая на эволюцию морали у негроидов, Жасинто становился еще грустнее и зевал еще протяжнее!

И вот тогда-то он страстно искал прибежища в чтении Шопенгауэра и Екклезиаста. В чем же было дело? без сомнения, в том, что оба пессимиста поддерживали выводы, сделанные им самим на основании долгого и сурового опыта: «Все суета и томление духа, и кто умножает познания, умножает скорбь, и был я царем в Иерусалиме и не возбранял сердцу моему никакого веселья, и возненавидел я жизнь…» Но почему же докатился до столь горького разочарования здоровый, богатый, спокойный и умный Жасинто? Старый оруженосец Грило утверждал, что «его превосходительство страдает от пресыщения».

III

И вот, как раз после января нынешнего года, когда Жасинто погрузился в мораль негроидов и провел электричество между купами деревьев сада, случилось так, что у него возникла непреодолимая духовная потребность отправиться на север, в его старинный фамильный замок в Торжесе. Жасинто никогда не был в Торжесе и в течение семи недель с невероятным отвращением готовился к этому трудному путешествию. На ферме, расположенной в горах, и в суровом замке, где еще осталась башня XV века, в течение тридцати лет жили арендаторы, славные, работящие люди, которые ели свою похлебку среди клубов дыма от очага и сушили пшеницу в барских покоях.

В самом начале марта Жасинто предусмотрительно написал своему поверенному Соузе, проживавшему в торжесской деревне, и приказал ему привести в порядок крышу, подновить стены и застеклить окна. Потом он распорядился отправить туда скорым поездом огромные ящики, которые с трудом протаскивали в ворота «Жасмина» и в которых помещалось все необходимое для того, чтобы с удобствами прожить в горах две недели: пуховые перины, кресла, кушетки, лампы Карселя, никелевые ванны, переговорные трубы для вызова слуг, персидские ковры, чтобы мягче было ступать по деревянным полам. Один из кучеров отправился в дорогу с двухместным экипажем, пролеткой, линейкой, мулами и бубенчиками.

Затем туда поехал повар с кухонной утварью, поставцом, ледником, приспособлениями для приготовления трюфелей и огромными ящиками с минеральной водой.

С раннего утра в просторных дворах особняка вбивались гвозди, стучали молотки, словно на строительстве целого города, и дефилирующий багаж напоминал страницы из Геродота, повествующее о персидском нашествии. Жасинто худел от трудов во время этого великого переселения народов. Наконец июньским утром мы отбыли в сопровождении Грнло и тридцати семи чемоданов.

Мне было по пути с Жасинто до Гиаенса, где, в доброй миле от Торжеса, проживала моя тетка, и ехали мы в отдельном вагоне, среди необъятных размеров подушек и корзин с куропатками и шампанским.

Дальше