Русская феминистка - Маша Царева 8 стр.


Мать моей лучшей подруги Леки стала «бандитским поваром» – готовила для больших вечеринок, которые устраивали бритоголовые суровые парни в кожаных куртках и вошедших в моду, а чуть позднее ставших анекдотическим символом целой социальной прослойки малиновых пиджаках.

Мамина профессия возвела Леку в ранг школьной Шехерезады. Бандитская тема пользовалась популярностью и почему-то имела некий почти пиратский романтический привкус. Это казалось непостижимым и возмутительным моей Лу. «Большинство из них не умнее кухонного стола! – говорила она и словно в качестве дополнительного аргумента энергично стучала по пластиковой изрезанной столешнице крохотным кулачком. – Если бы не их пистолеты, если бы не те, кто стоит за их накачанными спинами, они бы и гроша ломаного не стоили. Ведь они преимущественно трусы. Как шакалы. Вроде бы хищники, но никогда не вступят в честный бой. А при появлении достойного соперника отползут в кусты, прижав уши. А о них так рассказывают, что мальчишки будто бы даже и мечтают стать такими же!»

Оценить интеллектуальный уровень среднестатистического бандита начала девяностых я по ряду очевидных причин не могла, однако в отношении одного Лу была права совершенно точно: наши мальчишки слушали Лекины байки с горящими глазами. За несколько месяцев из толстушки, над которой все смеялись, она стала представителем привилегированного школьного сословия – с ней хотели дружить и отличницы, и хулиганы, ведь в ее распоряжении была замочная скважина, через которую все они могли подглядывать за чужим, но таким привлекательным миром. Почти каждый день Лека получала записочки из серии: «А садись со мной на русском!» или «А давай я тебя провожу после школы!», но внезапную популярность она воспринимала с хладнокровным спокойствием мудреца. Лека хранила верность мне, мы по-прежнему были не разлей вода.

Честно говоря, мне тоже нравилось слушать ее истории. Они были похожи на приключенческий фильм. Подозреваю, что Лека здорово приукрашивала, но так было даже интереснее.

Округлив глаза и понизив голос, она рассказывала о бандите, который любит только рыжих женщин, причем солнце в их волосах должно иметь природное происхождение. На вечеринках, которые он устраивает, собираются все рыжие красавицы Москвы. В одну из них он даже влюбился, осыпал ее подарками, свозил в Париж, называл своей королевой и даже однажды спьяну сочетался законным браком, заплатив сотруднице ЗАГСа тысячу долларов за срочность.

А через несколько недель после свадьбы случилась трагедия – молодая жена расслабилась и забыла побрить подмышки, и во время любовных утех бандит разглядел, что пеньки волос – черные, а не рыжие. Он пришел в бешенство, послал своих «братков» в Саратов, откуда была родом красавица, те раздобыли ее детские фото, и выяснилось, что натуральный цвет волос его жены – бархатная чернота крымской ночи. Казалось бы, он мог только порадоваться за ловкость рук ее парикмахера и за находчивость, которая позволила любимой женщине добиться его царственного расположения. Но в его системе координат подобная уловка котировалась как предательство. В наказание красавицу обрили наголо и утопили в Москве-реке.

Она рассказывала о том, как другой «авторитет», прочитав книгу Брэма Стокера о Дракуле, был поражен и очарован, и решил устроить бал в вампирском стиле. Был арендован не больше не меньше Екатерининский дворец, сшиты бальные платья и бархатные камзолы, девушки были загадочны и бледны, а сам хозяин мероприятия специально слетал в Германию, чтобы продвинутый стоматолог нарастил ему острые клыки. Лекина мать готовила блюда по заранее выданным ей средневековым рецептам. И все было просто прекрасно до тех пор, пока утром в одной из стилизованных гостевых спален не был найден труп молоденькой манекенщицы из Дома моделей на Кузнецком. На ее шее были обнаружены две крошечные ранки с будто бы обсосанными беловатыми краями, а почти всю ее кровь кто-то выпил. Дело предсказуемо замяли.

Она рассказывала о том, как в подвале одного из частных домов регулярно устраиваются женские бои в черной икре – в специальный зал сгружается чуть ли не грузовик икры, в которой дерутся прекрасные обнаженные девушки, зрители же имеют право вызвать с ринга любую и слизать с ее тела драгоценные икринки.

У каждого из ее восхищенных слушателей были свои мотивы, но подозреваю, что чистое любопытство было движущей силой только моего интереса, остальными же руководили вдохновение и надежда. Наши неоперившиеся мальчики, которые еще вчера гонялись друг за другом с пластмассовыми пистолетами из «Детского мира», а сегодня воровали у отцов папиросы, мечтали о том, как однажды и они станут «сильными мира сего». Хозяевами, которые будут устраивать «сходки» и перестрелки, незамысловатые попойки и роскошные балы, которые поставят на колени самых прекрасных женщин и будут проживать каждый день как последний. Наши девочки мечтали распуститься в красавиц, к ногам которых будут сложены жемчуга и города.

Нам, девочкам девяностых, не повезло – наш нежный возраст пришелся на время ломаных векторов. Бандитская романтика запустила механизм, который набрал бешеные обороты уже в нулевые. Со всех сторон нам внушали, что быть дорогой игрушкой – лучшая женская карьера. Нет, конечно, и раньше мы могли учуять гнилостно-сладкий запашок мира, где женщина воспринималась товаром в блестящей упаковке. Например, как раз в начале девяностых стали издаваться первые переводные любовные романы о красивой жизни заморских миллионеров. Все они эксплуатировали один и тот же сюжет – очередная провинциальная золушка, с пылом десантника-спецназовца пройдя некую полосу препятствий, обретала своего прекрасного принца, который сначала дарил ей брильянты, а потом и свой нефритовый стержень… ну и так далее. А еще у одной из моих одноклассниц была Барби – идеальная длинноволосая блондинка, к которой прилагался целый красочный мир, лишенный темной стороны (от старости и смерти до экзистенциальной осенней хандры).

У нее были шелковые платья, блестящие туфли, боа из крошечных перышек (интересно, чтобы сшить партию кукольных боа, им пришлось ощипать стаю колибри?), розовый автомобиль, и ее безупречное личико светилось простым незамысловатым счастьем. Ни у кого из нас таких кукол не было – советские куклы были призваны мотивировать преимущественно материнский инстинкт. Было так сладостно отождествлять себя с длинноногой и беспечной женщиной, холодноватая красота которой принесла ей все то, что и примерить к себе, живя в малогабаритной хрущевке, невозможно. Нет-нет, я не пытаюсь идеализировать «советскую» систему гендерного распределения ролей. Пожалуй, быть товаром в какой-то степени честнее и – не побоюсь этого слова – благороднее, чем жить в вечных жертвах, даже не отдавая самой себе отчет в том, что происходит.

Большинство мам моих подруг работали наравне с мужьями, а потом плелись домой и готовили ужин, да еще и находили время следить за волосами, ногтями и в особенности за улыбкой, и если супруг, выпив лишнего с друзьями, томно посматривал налево, скорбно несли груз «бабьей доли». Все это было нормальным в их системе координат.

Они были тягловыми лошадьми на работе, нередко добивались большего, чем мужья, и тянули семью финансово, но, возвращаясь домой, послушно отступали на вторые роли. Они были убеждены, что все, чего они добивались ежедневным трудом, все их амбиции, планы и достижения не значили ровным счетом ничего без пресловутого «женского счастья». До тех пор, пока я в восемнадцать лет не разъехалась с Лу, мне ни разу не удалось досмотреть фильм «Москва слезам не верит» до конца – всегда она раздраженно выключала телевизор на сценке, где успешная и такая властная на работе Катерина ночью плачет в подушку из-за одиночества. Лу казалось, что этот фильм – отрава.

– Лучше бы они легализовали марихуану, но запретили такое кино, – любила повторять она. – Ну что за бред – одиночество. Как будто нельзя иметь любовников, нет, счастье – это когда есть кому подать тарелку бульона. Ненавижу!

В девяностые с сознанием русских женщин произошла забавная метаморфоза. Все вокруг начали мечтать о том, чтобы не просто подать тарелку бульона кому-нибудь условному, родному, вальяжно выплывшему в уютную кухоньку в домашних трениках, но чтобы у поглотителя этого самого бульона был как минимум счет в швейцарском банке.

Девочки девяностых ощущали себя классическими золушками. Знакомый с детства сюжет был константой, менялись только декорации – вместо крошечной ножки, пригодной для изящной хрустальной туфельки, требовалась роскошная силиконовая грудь, грива белых волос или что-нибудь еще, в некотором роде обезличивающее.

Мне так повезло наблюдать все это изнутри.

Многие девочки девяностых почему-то взрослели рано. Наверное, нестабильность способствует зрелости. Первой моей приятельнице, применившей золушкин сценарий на практике, было всего тринадцать лет. Конечно, выглядела она отнюдь не Лолитой, хотя, по иронии судьбы, звали ее именно так. Лола всегда была с полнинкой, и в тринадцать у нее уже были крутые бедра и грудь, и даже намечающиеся усики над полной и темной верхней губой. Она была вульгарна как сорока-воровка. Впрочем, все мы мало что понимали в моде, да и не было у большинства из нас денег на осуществление фантазий такого рода. В большинстве случаев наш гардероб являл собою чудовищную эклектику из атрибутов торжества советской и польской текстильной промышленности, перешитых маминых платьев да чудом просочившейся синтетики в «огурцах», которые, как мы узнали позже из глянца, на самом деле назывались «пейсли».

Мне так повезло наблюдать все это изнутри.

Многие девочки девяностых почему-то взрослели рано. Наверное, нестабильность способствует зрелости. Первой моей приятельнице, применившей золушкин сценарий на практике, было всего тринадцать лет. Конечно, выглядела она отнюдь не Лолитой, хотя, по иронии судьбы, звали ее именно так. Лола всегда была с полнинкой, и в тринадцать у нее уже были крутые бедра и грудь, и даже намечающиеся усики над полной и темной верхней губой. Она была вульгарна как сорока-воровка. Впрочем, все мы мало что понимали в моде, да и не было у большинства из нас денег на осуществление фантазий такого рода. В большинстве случаев наш гардероб являл собою чудовищную эклектику из атрибутов торжества советской и польской текстильной промышленности, перешитых маминых платьев да чудом просочившейся синтетики в «огурцах», которые, как мы узнали позже из глянца, на самом деле назывались «пейсли».

Лола же расшифровала бальзаковскую формулу «блеск и нищета куртизанок» с трогательной прямолинейностью – ей отчего-то казалось, что первое отвлекает внимание от второго. Каждый день она выглядела так, словно собиралась на гей-парад – выбеливала лицо какой-то странной пудрой, больше похожей на сахарную (не исключено, что соскабливала побелку с потолка, я где-то читала, что к таким хитростям прибегают иногда женщины-заключенные), носила свитера с люрексом и красила веки то зеленым, то фиолетовым. Эта пошлость в ее исполнении, как ни странно, выглядела не жалко, а, скорее, концептуально – карнавал такой, почти кустурицевщина.

Лолита была дерзкой, смешливой, голос у нее был низкий, глаза блестели каким-то космическим голодом. И она всем рассказывала байки, что у нее имеется свой, личный, так сказать, «бандит», и ему уже двадцать два года, и он косая сажень в плечах, и носит кожанку и темные очки, и стрижен «ежиком», и ездит на «харлее». Мы слушали заинтересованно, но, разумеется, не верили ей. Некоторые из нас еще играли в куклы, а возраст двадцать два воспринимался нами пригородом старости. Однако на школьной диспансеризации пунцовая гинекологиня выскочила из кабинета как ошпаренная, оставив пыхтящую Лолу пристегивать украденные у матери чулки к колючим синтетическим подвязкам.

Выяснилось, что мадемуазель беременна, срок критический – десять недель. Новость быстро разнеслась по школе – и в учительской, и в «курилке», и в физкультурной раздевалке горячо обсуждали как акселерацию в целом, так и Лолкину распущенность в частности. Самой же ей было даже не то чтобы все равно – этой нахалке, похоже, нравилось быть в центре внимания и плевать на повод. Я не знаю, почему она приняла решение оставить ребенка – то ли на нее давили родители, то ли она была не в состоянии сопоставить грядущую ответственность с новой эпатажной ролью, которая ей пришлась по вкусу.

Живот ее рос, а она по-прежнему ярко красилась, носила люрекс и казалась беззаботной. Если честно, я не знаю, что случилось с Лолитой потом. Она перешла на систему экстернат, и мы потеряли ее из виду, только однажды классная руководительница сухо сообщила, что у Лолки родилась дочь. Но почему-то я очень сомневаюсь, что ее двадцатидвухлетний принц на «харлее» подобрал хрустальную туфельку.

Лолита была не единственным школьным ЧП девяносто второго.

Вот что случилось в самом начале второй четверти: один из моих одноклассников, некий Миша Парамонов, серенький троечник и тихоня, самой приметной чертой которого были яркие, точно китайские праздничные фонарики, прыщи на высоком лбу, пришел в школу в таких джинсах, что все мы замерли эдаким лотовым гаремом. На всякий случай повторю еще раз, что из «простых» в нашей школе учились я да Лека, всех остальных трудно было удивить любым атрибутом мира материального, будь то одежда или еда.

Мои двенадцатилетние одноклассницы приходили на школьные вечеринки в одолженных у матерей платьях от Кардена, у всех были и духи как минимум «Мажи Нуар», и зачитанные номера французского Vogue, мальчишки же обладали собственными сокровищами – американскими сигаретами и польскими порножурналами. Но у Парамонова получилось поднять девятибалльную волну в нашем сытом болотце.

Джинсы были сшиты из крошечных кусочков, обтрепанных по краям, и сидели на его тощей заднице как влитые. Колени украшали коричневые замшевые заплаты. Был в этих джинсах некий особенный, небрежный, богемный шик, их вполне можно было представить на склонной к эпатажу звезде любого масштаба – хоть на Элвисе Пресли, хоть на Мике Джаггере. Но владел ими Парамонов Михаил, семьдесят девятого года рождения, обладатель тихого, еще не оформившегося в мужской басок голоса и нескольких произраставших из вяловатого бабьего подбородка курчавых длинных волосин, которые он упорно не сбривал, ибо они были чем-то вроде талисмана, указывавшего на его принадлежность к гендеру рыцарей и пиратов.

Естественно, все смущенного Мишу обступили. И девочки, и мальчики.

– Вот же, блин! Как это круто! – бесхитростно восхитился Петя, сын дипломата, один из самых богатых мальчиков в нашей школе. – Откуда у тебя такое чудо?

Миша Парамонов польщенно зарделся. Изгоем он никогда не был, но и вниманием его никто не жаловал. Его воспринимали чем-то вроде мебели – есть Парамонов, и хорошо, не было бы его – тоже ничего не изменилось бы.

– Дай поносить! – взмолился Сева Рябцев, который в свои двенадцать с небольшим выглядел на все пятнадцать, потому что был рослым и посещал с отцом подвальную «качалку». Разумеется, большинство наших девиц были в него влюблены, чем он охотно пользовался, позволяя им делать его «домашку» по алгебре и английскому. – У меня свидание в пятницу. Что, тебе жалко, что ли? Я не испорчу.

– А хочешь, я у тебя их куплю? – надменно вздернув подбородок, предложила школьная красавица Ниночка Такелава. – Только цену назови. Отец мне дает столько денег, сколько я попрошу.

Мишин триумф длился минут пять с половиной, после чего он имел глупость честно рассказать о происхождении чуда.

– А это я сам сшил, – признался он. – Все каникулы над ними сидел.

Недоверчивое молчание было ему ответом. Парамонов и не подозревал, куда иногда заводит бесхитростность и почему в обществе молодых волчат опасно намекать на инакомыслие, поэтому он продолжил копать себе невидимую могилу:

– Братишка из джинсов своих вырос, я попросил мать не продавать… Отцовские дачные были штаны… Еще одни я купил у мальчика во дворе – недорого получилось, потому что старенькие совсем. А заплатки – это бывший дедушкин пиджак. Ему сто лет в обед… В смысле пиджаку, а не деду. Хотя деду, если честно, тоже. – Парамонов визгливо хохотнул.

Он не привык выступать перед внимающей широкой аудиторией. У него была речь человека, который боится, что каждую минуту его могут перебить, оборвать, потерять к нему интерес. Пройдет еще несколько недель, и Миша будет мечтать, чтобы интерес к нему был утерян, высшим благом будет ему казаться снова обрести привычный статус мебели.

– Это не так сложно. Хотя я ж давно шью. Сначала по выкройкам из «Бурды» маминой. Потом сам придумывать модели начал. Маме на день рождения платье вечернее сшил. Я вообще этим заниматься хочу. После девятого в училище пойду, а потом – в текстильный институт.

– Чем заниматься – платья бабам шить? – не выдержал еще пять минут назад излучавший дружелюбие Сева Рябцев. – Надеюсь, ты шутишь?

В тот момент мне захотелось подкрасться к Парамонову и подать ему какой-нибудь знак, спасти его. Дернуть за рукав, на ногу наступить – только, чтобы он замолчал. Но, во-первых, это едва ли получилось бы сделать незаметно, а во-вторых, Миша, к несчастью, был тугодумом и едва ли понял бы подобного рода намек. Поэтому я просто стояла рядом и молча смотрела, как он летит в пропасть, не осознавая состояния падения и даже будто бы чувствуя ногами несуществующую твердь.

– Почему шучу? – Он захлопал бесцветными ресницами. – Руки у меня хорошие… Только бы подучиться. Кооператив открою.

Наверное, если бы наша школа располагалась где-нибудь в Чертанове и посещал бы ее бесхитростный рабочий люд, то это был бы последний день жизни Миши Парамонова – его попросту отловили бы после уроков, опрокинули лицом в снег и забили ботинками.

Мне и до сих пор неясна природа гомофобии.

Но по моим личным наблюдениям, чем человек более бесхитростный, тем выше степень его агрессии к отличиям такого рода. Во всяком случае, я ни разу не встречала сложносочиненного гуманитария, который испытал бы сильные негативные эмоции при осознании того, что за дверью чьей-то спальни происходит вот такое. Еще неоднократно замечала, что лютые гомофобы не уважают женщин. Потому что для них на вершине этическо-интеллектуальной пирамиды находится МУЖЫГ (как говорится, в суконно-посконном значении слова; мужыг сказал – мужыг сделал; мужыг – голова, баба – шея; мальчики не плачут, и прочий не нуждающийся в дополнительной расшифровке маразм).

Назад Дальше