Детство и первая школа - Николай Златовратский 2 стр.


Я особенно хорошо помню одно обстоятельство, которое самым грубым и жестоким образом сразу ввело меня в мир таких отношений, о которых я раньше не имел никакого представления. Учителем немецкого языка был у нас один благодушный, но довольно грубый немец, приходивший в класс вечно подвыпившим, с красной, лоснящей физиономией, с умильными влажными глазками. Когда он был особенно, что называется, «ударивши», его появление в классе всегда сопровождалось шумной сенсацией. Наиболее проницательные школяры, уже вперед определявшие, в каком состоянии был немец, заранее подготовляли какую-нибудь каверзную штуку: или подламывали у стула ножку, или втыкали в сиденье булавки и иголки, или что-нибудь в этом роде. Едва только в дверях появлялось широкое, расплывающееся лицо немца, как в классе поднимался невообразимый шум, все гоготало, свистало, кричало немцу какие-то двусмысленные шутки и «ура!», а он долго и бессмысленно улыбался, прежде чем успевал прийти в себя. Наконец, его торжественно вели под руку к кафедре, сажали на кресло и быстро все удалялись к партам. Дальнейший эффект не заставлял долго ждать, – немец или вскакивал, как ужаленный, или же летел со стула. Тогда почтенный педагог сразу свирепел и, смотря по настроению, или бежал жаловаться директору, или же начинал ругаться самым злобным языком, драться линейками и книгами по головам и беспощадно ставить единицы тем, кого он особенно недолюбливал.

Я почему-то тоже не пользовался его расположением, и он часто за одну-две ошибки гнал меня от стола и, не спрашивая и не принимая никаких оправданий, ставил единицу или двойку. Так же он делал и с некоторыми Другими моими товарищами, между тем как некоторые пользовались с его стороны совершенно непонятным для нас снисхождением. Впоследствии этот секрет разъяснился для нас довольно легко. Благодушный немец как ни был глуповат, однако хорошо усвоил тогдашнюю систему благовидных доходов. Под видом вечерних репетиций и уроков на дому, на которых никто никогда ничему, кажется, не выучивался, он получал с родителей неуспевающих учеников довольно обильную дань. Мой отец не мог или не хотел долго понять эту систему, и потому и был я, повидимому, записан немцем в число безнадежных по усвоению его науки. Кстати сказать, преподавал он самым варварским образом, заставляя зубрить бессмысленно целиком страницы ни к чему не нужных стихов или грамматических правил, без всяких объяснений. Я за свое время не помню ни одного ученика из гимназии, который хотя бы что-нибудь усвоил по этому предмету, если сам не был немец или не учился в семье у гувернера-немца.

Как и следовало ожидать, после таких потех над немцем (в которых, кстати сказать, я не принимал никакого участия, так как был вообще робкий, застенчивый и совершенно неумелый в этого рода проказах мальчуган), он беспощадно ставил «колы», как выводной балл за целую неделю, преимущественно нам, не пользовавшимся его расположением. Я уже знал в то время отчасти, какие результаты должны последовать за такие недельные отметки, знал как-то более отвлеченно, чем конкретно, но пришло время познакомиться с этим вплотную.

Наступила одна из «страшных суббот»: среди воспитанников, главным образом старших классов, начинались тихие, сосредоточенные переговоры насчет «спальни» (при нашей гимназии был дворянский пансион), высчитывали путем разных каббалистических соображений, кого нынче повлекут в эту пресловутую спальню, и все с особым нервным напряжением, – кто помоложе – со страхом и замиранием сердца, кто постарше – большею частью с циническим притворным ухарством, – ожидали появления из советской комнаты страшного Аргуса нашей гимназии, зверообразного и почти неподкупного бурсака, старшего надзирателя, с недельной ведомостью в руках. С этой ведомостью медленно и торжественно обходил он классы, начиная со старшего, и низким, замогильным деревянным голосом выкликал свои несчастные жертвы, приотворив дверь класса, несмотря на присутствие учителя в классе, и без спроса прерывая урок. Выкликаемые один за другим выходили из классов, смущенные, с краской стыда на лице, с трепещущим сердцем и с чувством какого-то тайного, мало сознаваемого омерзения в глубине души, иногда сопровождаемые снисходительно-ядовитыми улыбками некоторых учителей. Наконец, около младших классов Аргус так же спокойно, равнодушно и методично устанавливал отмеченных в шеренгу и маршем по длинному коридору направлял ее в знаменитую спальню. Пока еще оставалось пройти до спальни это пространство, некоторые, особенно новички-мальчуганы, в сильном нервном волнении, с умоляющими взглядами, со слезами на глазах, дрожа, хватали надзирателя за рукав и напряженно шептали: «Иван Лукич, отпустите! Голубчик! Простите! Вычеркните хоть только теперь!.. Добрый! Голубчик!..» – и некоторые падали на колени. Но Аргус был холоден как лед, и шеренга продолжала направляться к цели.

В этой церемонии пришлось принять участие и мне в первый раз в моей жизни. Конечно, трудно представить теперь эти ощущения, которые испытал я во время появления Аргуса и в тот момент, когда он выкликал мое имя, но я все же и теперь ясно вспоминаю, что основным ощущением, охватившим меня тогда, было чувство глубочайшего стыда; перед кем, перед чем, за что – я решительно не знал. Но это чувство снедало меня до болезненности и во время всей этой процедуры и долго-долго после.

Я вступил вместе с другими своими сверстниками в общую шеренгу и замаршировал вместе с ними. Я помню, что я не просил и не молил ни о чем Аргуса, но мое лицо горело, и я вместе с чувством стыда испытывал необъяснимый страх перед чем-то мерзким и страшным, о чем я не имел никакого конкретного представления. В семье я не подвергался никаким телесным наказаниям. Если, и то чрезвычайно редко меня хлопала раздраженная матушка маленьким прутом из веника, то, конечно, сопоставление этого прутика с тем, что совершалось передо мною теперь, могло быть только очень комично. А самая инквизиторская церемония? Разве она одна не была уже целою трагедией в нашей детской жизни?

Двери знаменитой спальни отворились настежь. Это была громадная, длинная комната с тройным рядом железных кроватей в глубине ее, с большим круглым бассейном для умывальника на переднем плане, около которого стояли теперь трое сторожей в обычных мундирах отставных солдат, с пучками розог в руках.

– Смотри, Захарченко тут, – сказал мне шепотом один мальчуган, толкая меня локтем и показывая на переднего солдата с худым, обыкновенно добродушным, но теперь сердито-серьезным лицом.

У меня как будто что-то отлегло от сердца, и луч какой-то совершенно неопределенной надежды мелькнул в моем воспаленном мозгу. Захарченко был тот солдат, о котором среди учеников упорно держалось мнение, что это был единственный из секачей, который необыкновенно ловко умел проводить начальство, показывая вид, что он с зверским усердием сечет свою жертву, даже вызывая для всех очевидные полосы и в то же время не принося никакой существенной боли своим жертвам. Говорили, что он особенно был жалостлив к малышам.

Не успела еще наша шеренга выстроиться в настоящем порядке вдоль пустого пространства между солдатами с кучею розог и умывальником, как из глубины спальни появилась внушительная и характерная фигура нашего инспектора. Это был человек среднего роста, очень толстый, заплывший жиром, с большой головой, с падавшими до плеч волосами, с крупными чертами лица, с большим животом и с короткими ногами. Ходил он в очень широком форменном светлосинем сюртуке, в широчайших таких же штанах, с неизменной серебряной табакеркой в руке, из которой он постоянно таскал толстыми жирными пальцами табак к такому же жирному носу, обильно усыпая свой живот. Это был ученый классик, умный человек, как говорили о нем у нас в городе, в то время погруженный в поэтический перевод поэмы «Магабгарата». Может быть, благодаря именно этой поэтической настроенности на его лице постоянно сияло надменно-невозмутимое выражение с печатью легкой думы на челе и как бы благоволения ко всем. Величественно покачиваясь, он словно плыл к нам, и на его лице было выражение такого довольства, как будто ему предстояло чрезвычайно приятное зрелище.

– Ну, «судари-котики»! (это его любимое выражение) – сказал он нам, малышам, трепля нас почти ласково толстыми табачными пальцами за щеки (эти пальцы мне казались всегда необыкновенно противными). – Ну, судари-котики, боитесь? Новички? Ага, ага! Надо знать, судари-котики, все на свете. Это ничего! Это хорошо!.. Надо знать, судари-котики, все на свете! Вот мы и начинаем с наших молодцов-то, опытных уже, а вы посмотрите… это хорошо вам для памяти… Амосов! – крикнул он. – Ну, сударь-котик, ложись!

И вот началось что-то дикое, бессмысленное, возмутительное. Амосов, великовозрастный детина-пансионер, бривший чуть не каждый день бороду, высокий и худой, с развязными манерами, ухарски всем улыбнулся, быстро расстегнул курточку и как-то пластом шлепнулся на пол вдоль шеренги.

Не успела еще наша шеренга выстроиться в настоящем порядке вдоль пустого пространства между солдатами с кучею розог и умывальником, как из глубины спальни появилась внушительная и характерная фигура нашего инспектора. Это был человек среднего роста, очень толстый, заплывший жиром, с большой головой, с падавшими до плеч волосами, с крупными чертами лица, с большим животом и с короткими ногами. Ходил он в очень широком форменном светлосинем сюртуке, в широчайших таких же штанах, с неизменной серебряной табакеркой в руке, из которой он постоянно таскал толстыми жирными пальцами табак к такому же жирному носу, обильно усыпая свой живот. Это был ученый классик, умный человек, как говорили о нем у нас в городе, в то время погруженный в поэтический перевод поэмы «Магабгарата». Может быть, благодаря именно этой поэтической настроенности на его лице постоянно сияло надменно-невозмутимое выражение с печатью легкой думы на челе и как бы благоволения ко всем. Величественно покачиваясь, он словно плыл к нам, и на его лице было выражение такого довольства, как будто ему предстояло чрезвычайно приятное зрелище.

– Ну, «судари-котики»! (это его любимое выражение) – сказал он нам, малышам, трепля нас почти ласково толстыми табачными пальцами за щеки (эти пальцы мне казались всегда необыкновенно противными). – Ну, судари-котики, боитесь? Новички? Ага, ага! Надо знать, судари-котики, все на свете. Это ничего! Это хорошо!.. Надо знать, судари-котики, все на свете! Вот мы и начинаем с наших молодцов-то, опытных уже, а вы посмотрите… это хорошо вам для памяти… Амосов! – крикнул он. – Ну, сударь-котик, ложись!

И вот началось что-то дикое, бессмысленное, возмутительное. Амосов, великовозрастный детина-пансионер, бривший чуть не каждый день бороду, высокий и худой, с развязными манерами, ухарски всем улыбнулся, быстро расстегнул курточку и как-то пластом шлепнулся на пол вдоль шеренги.

– Начинай! – крикнул инспектор. Розги свистнули с двух сторон.

– Раз, сударь-котик! два! три! – считал инспектор. Молодое тело начинало извиваться. Раздались выкрики. После ударов двадцати Амосов уже кричал:

– Будет! Почему сверх счета?

– Как сверх счета? Почему, сударь-котик, сверх счета? А вот, сударь-котик, мы теперь тебе погорячее…

И к ужасу своему я увидал, как жирные пальцы инспектора опустились в табакерку и, вытащив оттуда большую щепоть табаку, он стал посыпать им голое, покрытое рубцами тело своей жертвы. Затем я уже решительно не помню, как продолжалась дальнейшая процедура, вплоть до того, когда я услыхал свою фамилию. Дрожащий, с растерянным взглядом, я весь заволновался и куда-то заторопился, как будто мне хотелось скорее, как можно скорее совершить ужасно мерзостное дело. Я уже не думал в это время ни об инспекторе, ни о Захарченко. Быстро спустив штанишки, я лег на холодный пол… и через несколько минут вдруг стремительно вскочил и бросился вон из спальни, спешно на ходу натягивая брюки. Я слышал только, как вслед мне раздавался громкий хохот инспектора, которому что-то доставило очень большое удовольствие. Заразил ли и меня этот хохот, но я, выбежав в коридор, тоже засмеялся нервно, истерически, сквозь слезы, и в то же время я почувствовал страшный стыд, когда мимо меня прошел какой-то солдат. Когда же я в начавшуюся вскоре перемену встретился со своими товарищами, я уже спокойно смеялся и ухарски говорил:

– Это пустяки все!

– Разве ничего? – спрашивали меня малыши. – Кто тебя сек?

– Захарченко!

– А…

Но я скрыл, что мне дали всего три розги, что мне действительно нисколько не было больно, что инспектор все это проделал надо мною на первый раз только ради острастки и что ему доставило необыкновенное удовольствие насладиться одним лишь моим страхом и стыдом.

И с этой минуты сколько отвратительных впечатлений оставило след на моей душе, осквернив ее детскую непосредственность!.. К описанной секаторской церемонии я привлекался единственный, последний и первый раз, и между тем я не мог забыть всего этого позора всю свою жизнь. Для меня неясным остается до сих пор, почему я больше не подвергался экзекуции, хотя вся прежняя педагогическая система продолжала еще процветать в полной силе по крайней мере три или четыре года, а на самом мне эта экзекуция не только не отразилась в форме какого-либо «исправления» в педагогическом смысле, но, напротив, школярство все больше и больше захватывало меня, и я все больше примыкал к враждующей стороне, все больше терял интерес к сухой и мертвой школьной науке и учился все хуже. Единственным моим стремлением в это время, как и громадного большинства моих товарищей, было изыскание всевозможных средств к тому, чтобы формальным образом отделаться от своих школьных обязанностей. Средства эти, как, вероятно, известно всем учившимся в подобных заведениях, чрезвычайно разнообразны; на изобретение их тратится масса юных духовных сил, а в основе лежат ложь, обман и недоверие, и при этом почти никогда ни капли стыда, ни малейших укоров совести. Таковы всем известные блестящие результаты «системы», таковы они были для меня и, может быть, в большинстве случаев остаются для многих до сих пор! Удивительно прочна и устойчива эта мудрая «система», и между тем в создании ее и поддержании участвуют не какие-нибудь дикари, а самые патентованные мудрецы государства.

Не могу здесь не привести одного, ничтожного самого по себе, факта, но, как мне думается, характерного в психологическом смысле. В первом же году поступления моего в гимназию к нам в семью был взят маленький нахлебник, мой ровесник и одноклассник, некто П., анемичный, золотушный мальчик из какой-то полуразорившейся помещичьей семьи, вялый и малоразвитый физически, но изворотливый и способный на разные тайные выдумки, в которые он меня и посвящал секретно. Пойдем ли мы в городские ряды, он остановит меня перед какой-нибудь соблазнительной игрушкой и, за неимением средств приобрести ее, начнет развивать передо мною различные нелегальные способы к ее приобретению. Помню, однажды такою соблазнительною вещью явилась для Меня деревянная пушка. Не один день уже мы присматривались к ней, и немало способов придумывал П., чтобы ее приобрести. Почему-то в данном случае я не мог рассчитывать, чтобы родители дали мне денег на ее покупку, хотя они сами часто баловали меня и не скупились покупать мне игрушки. Наконец, П. посоветовал мне утащить тихонько у отца из кармана деньги, конечно мелкие, которые он нередко оставлял там. П. очень обстоятельно изложил мне весь процесс похищения и сокрытия всяких следов, так что не оставалось сомнения, что дело могло кончиться вполне благополучно. Как теперь помню, что за жуткое чувство испытывал я вообще в то время, пока П. развивал передо мною свой план. Несколько раз щеки мои вспыхивали заревом, на сердце что-то щемило, и я никак не решался. Проходил день – опять те же планы, те же горькие ощущения! Наконец, соблазн превозмог, я подошел к жилетке отца, запустил пальцы в карман, но тотчас же вытащил их, как обожженные, и убежал. И вот снова началась пытка. Наконец, я решился окончательно: серебряные монеты были взяты, и мы бросились с П. в лавку. Пушка была куплена, П. с величайшим удовольствием стрелял из нее, я любовался, но – увы! – все наслаждение от покупки было для меня чем-то совершенно отравлено. Я уже говорил, что ни отец, ни мать меня никогда не наказывали, а между тем меня снедало такое жуткое чувство страха и стыда, что я помню о нем до сих пор. Откуда это напряженное чувство? Чем и кем оно было выращено в моей маленькой душе? Я и теперь затрудняюсь дать на это определенный ответ. Я хочу здесь указать только на ту почву, на которой мудрой «системе» предлагалось сеять свои семена. И вот не прошло двух лет, как эта мудрая «система» сумела эту девственную почву если не извратить совсем, то надолго превратить в пустырь, засеянный всяким бурьяном.

Замечательно, что эта мудрая «система» проявлялась в двух направлениях: она не только истязала и увечила наши маленькие души, но она также увечила и самих мудрецов. Большинство из них были такие же благодушные отцы семейств, как и наши, и в то же время совершенно спокойно смотрели на то, что производилось их же собственными руками, и чинили всяческие издевательства над маленькою личностью, хотя бы это были их собственные дети, нисколько не смущаясь теми результатами, какие от этого получались. «Система» заглушала в них всякое непосредственное чувство, всякое мало-мальски критическое отношение к тому, что делалось вокруг них и что проделывали они сами. Поразительно, что даже самые юные из педагогов являлись к нам уже совершенно «готовыми», а мы встречали их, конечно, с инстинктивной надеждой, что они принесут нам что-нибудь новое, освежающее и очищающее. Я помню, какое ожидание возбудили в нас два молодых педагога, учитель математики и учитель естественной истории. По тому серьезному виду, с каким они к нам явились, по тем как будто новым, более интересным приемам преподавания они как будто действительно подавали на что-то надежды, а между тем в скором времени юный натуралист жестоко отодрал за уши и за вихры первого провинившегося из нас, а математик выступил так угрожающе и сурово, как будто мы давно уже были самыми заядлыми его врагами: наставив беспощадно целому полклассу единиц, он со спокойной совестью смотрел, как после эту толпу «единичников» наш Аргус церемониальным маршем водил на экзекуцию.

Назад Дальше