В голове путались обрывки песен: «Отцовский дом покинул я, травой он зарастет…» Нет, это не подходит! Ведь там говорится: «Малютки спросят про отца, расплачется жена…» Дети, жена не совершали преступления. Они остались дома. А здесь?
«Не за пьянство иль буянство и не за ночной разбой стороны родной лишился я… За крестьянский мир честной». Нет, и это не подходит. Зачем было брать тех двух девочек в бальных платьях, с патефоном? Или малыша Недзведского, гостившего у бабушки?
Так что же это за ссылка? Ах, вот! Это, наверное, подойдет — картина Ярошенко «Всюду жизнь»: зарешеченное окно «столыпинского» вагона; белоголовый мальчишка бросает крошки голубям; рядом с ним старик дед, грустно смотрящий на голубей, на внука, на небо. Это крестьяне, которых, как рассаду, вырвали отсюда, чтобы пересадить туда. Из земли — в землю. Со всем их крестьянским скарбом — с коровенкой, с плугом, с конягой.
Я убеждаю себя, что это так. Во всяком случае, похоже, но перед глазами встают вереницы самых разнообразных людей: Зейлик Мальчик, успевший захватить лишь детский ночной горшок; та старуха из Водян, успевшая взять лишь вазон цветущей герани и зажженную лампу; старик еврей, истекающий кровью от геморроя, беременная женщина на сносях, имеющая дюжину полураздетых детей и ни одной рубахи на смену. А те две девочки с патефоном?
И все это множество самых разнообразных людей — мелких служащих, лавочников, гулящих девок и учителей, которых роднило лишь одно: все они не понимали, что это с ними происходит, и плакали с перепугу и отчаяния!
И особенно когда взор падал на эту сбитую из досок и врезанную в стену трубу, в которую мы, мужчины и женщины, в большинстве знакомые, должны будем на глазах друг у друга отправлять естественные надобности.
Нет! Это было необъяснимо, непонятно и, как все непонятное, пугало.
Бежать? Не бежать?
Случайно я обнаружила, что вторая дверь нашего вагона — противоположная той, через которую нас загоняли, — не заперта снаружи. Я ее легонько толкнула, она поехала в сторону и… передо мной открылась до того знакомая мирная картина, что я просто окаменела. Разум отказывался понять, что все это: белые мазанки деревни Варваровки с садами и огородами, окруженными оградами из камня-плитняка, колодцы с журавлями и деревенское стадо — черяда, затянутое облаком пыли, возвращающееся с выпаса под лопотанье самодельных колоколец-таланок, и даже само солнце, низко стоящее над горизонтом по ту сторону Реута, — все это уже не мое, чужое, что скоро все это скроется, и, быть может, навсегда. И старый как мир инстинкт, тот инстинкт, который заставляет зверя, попавшего в ловушку, искать из нее выход, мне сказал: «Беги!»
И в самом деле, почему бы мне не бежать? Охрана не очень строга пока что. Несколько часовых ходят вдоль длиннейшего эшелона, но надежнее часовых — страх. Во-первых, страх за близких. Ведь людей забрали целыми семьями, и побег одного члена семьи неминуемо повлечет за собой репрессии против остальных и даже против тех близких, которые пока что уцелели. А затем страх сам по себе. Страх людей, лишенных имущества, привычной жизни, тех прав, которые казались неотъемлемыми. Страх людей, боящихся, как бы не было хуже.
Вспоминается анекдот: в первые годы «Великой Бескровной» двух интеллигентов ведут на расстрел. Один говорит: «Давай бежим!» Другой ему: «А хуже не будет?»
Я могла бы бежать. Несколько прыжков — и я в камышах речки Реут. Собак не видать. А если они и есть, то в воде след быстро потеряют. Скоро стемнеет. Ночь безлунная. К рассвету я буду в Оргеевских лесах — тех знаменитых Кодрах, где человека найти не легче, чем иголку в стоге сена! Кто из-за меня мог бы пострадать? Друзья от меня отвернулись, и я имела право не считать их друзьями. Ира, слава Богу, далеко. Тетя Катя? Она к этому времени — полуживая и почти совсем слепая — переселилась в лачугу где-то на окраине, и вряд ли кто-либо сочтет ее в ответе за это. Старушка Эмма Яковлевна? Однако проживающий у нее лейтенант удостоверит, что я жила там, где работала: у чужих людей.
Нет, за меня никто отвечать не будет. Так что же помешало мне бежать? Неужели и впрямь интеллигентское рассуждение «как бы хуже не было»? Нет! В безумии своем я считала, что хуже быть не может, а следовательно, будет лучше! Что это — глупость? Или надежда?
Если верить Шиллеру, человек надеется, что он рожден для лучшей доли:
А когда становится уж очень тяжело, то эта самая надежда говорит:
Человек надеется на лучшее, исходя из того, что хуже быть не может!
О доверчивость, родная сестра глупости! Пора бы усвоить, что понятие «хуже» — это тот алгебраический «n», к которому всегда можно прибавить единицу! «Надежда — вольности сестра»… Нет, сестра глупости, равно как и доверчивость.
Рассуждать о том, правильно ли я поступила, не воспользовавшись этой возможностью поиграть в «кошки-мышки» в камышах, я могла сколько угодно, но исправить ошибку (если это и было ошибкой, в чем и поныне сомневаюсь) было поздно: утром двери уже были заперты.
И обман бывает гениальным
Днем, как я об этом упоминала, была совершена еще одна ненужная жестокость: разлучили семьи, отделив почти всех мужчин и часть женщин.
Не буду останавливаться на подробных описаниях этой «сортировки»: госпожа Бичер-Стоу сделала это более талантливо, чем сделала бы я. Но тогда, судя по ее описаниям, делалось все это примитивно, прямолинейно.
Tempora mutantur et nos mutamur in illis[3].
Здесь были не негры, в большинстве неграмотные, с младенческих лет знающие, что они — увы! — вещь, кому-то принадлежащая. Мы же привыкли считать себя людьми, свобода и неприкосновенность личности и собственности которых гарантированы Конституцией и охраняются законом.
Надсмотрщики никого не хлестали бичом и не тащили за шиворот; они просто вызывали по заранее составленному списку и успокаивали, улыбаясь, встревоженных женщин. Когда же вызванные не вернулись и женщины, почуяв недоброе, заголосили, — им солгали, их обманули.
Признаюсь, что в этом обмане замешана была и я.
— Кто из вас знает и русский и молдавский язык? Нам нужно растолковать женщинам, зачем мы взяли их мужей, — обратился конвоир к «населению» нашего вагона, самого близкого к служебному.
Разумеется, вызвалась я. Разве я знала, что сообщу им ложь?
Много времени потребовалось для того, чтобы окончательно убедиться, что у нас все от начала до конца построено на лжи, ложью питается и порождает лишь обман…
Вот что я должна была сообщать, когда меня водили из вагона в вагон:
— Женщины! Туда, куда вас привезут, ничего не приготовлено для вашего удобства. Мужчины поедут вперед, прибудут раньше и встретят вас на месте.
Это был, разумеется, обман. Но обман гениальный. Он очень облегчил задачу конвоиров: все были готовы покорно и терпеливо ехать туда, где семьи вновь соединятся.
Но мне стало как-то не по себе.
Если это так, то зачем же из нашего вагона взяли двух совсем дряхлых стариков, а нескольких молодых оставили? И зачем взяли женщину, оставив у нас ее троих детей?
Во всяком случае, никто больше не видал тех, кого в этот вечер забрали.
А видела я то, что в пути никто не пытался ни бежать, ни сопротивляться, ни даже плакать. Все жили надеждой:
— Приедем и там встретимся с мужьями, сыновьями, отцами. Пусть будет нам тяжело, но мы будем вместе.
С какой радостью кидались все к окнам, к щелям, если наш поезд проезжал мимо толпы людей, которых вели под конвоем!
— Наши мужья! Это они идут нас встречать!
И невдомек было, что это за бараки, для чего эти высокие изгороди из колючей проволоки с вышками по углам. За Уралом мы нередко видели эту картину, полагая, что это бурильные вышки нефтеразведки.
Да, «железный занавес» был герметичен. Хотя, надо признаться, мы сами не хотели за него заглядывать, когда в свое время газеты пытались кое-что растолковать. Каждый верит в то, во что хочется верить! Мы хотели верить, что «там» — суровая, гордая страна, окруженная врагами, которая мужественно преодолевает все препятствия и строит счастье. Сначала — свое, затем — всего человечества.
За год — с 28 июня 1940-го по 13 июня 1941 года — многое пришлось пересмотреть, сделать множество открытий и внести коррективы. А сколько неожиданностей было впереди!
Для многих оказалось потрясением, когда по прибытии на место ссылки выяснилось, что никаких мужей там нет.
И дикой выглядела та жестокость, тот цинизм, с которым обращались к женщинам, плачущим, причитающим в отчаянии:
И дикой выглядела та жестокость, тот цинизм, с которым обращались к женщинам, плачущим, причитающим в отчаянии:
— Где же мой Вася? А где мой Гриша?
— На что тебе именно Вася? Разве Петя хуже? Может, я заменю тебе твоего Васю?
Об этом Бичер-Стоу не писала.
15 июня после тщательной проверки нас еще раз пересчитали и поезд дернулся. Мы не привыкли к езде в товарных вагонах и попадали кто куда. Мы тронулись. В Резине, куда мы прибыли вечером, был мост через Днестр. В 1918 году он был взорван, а теперь с грехом пополам восстановлен. Поезд шел тихо-тихо; мост скрипел и вздрагивал, от свай расходились концентрические круги…
Из всех вагонов доносились плач и причитания: так голосят обычно по покойникам. Да и неудивительно: они прощались с родиной, с родной бессарабской землей… В некоторых вагонах затянули прощальную песню:
Последние отблески вечерней зари погасли. Наступила ночь…
Поминальник: во здравие или за упокой?
Наш вагон был предпоследним в эшелоне, последним был служебный. Публика в нашем вагоне была самая пестрая, самого неожиданного состава. По счастью, детей у нас было очень мало: маленьких, кажется, шестеро, да несколько подростков. Моложе 5–6 лет не было. В общем, было нас около сорока человек, но не всех я запомнила. Вот те, кто почему-то запомнился мне. Насколько мне известно, никто из них в Сороки не вернулся.
1. Мейер Барзак, владелец обувного магазина, лет 50-ти. Толстый, рыхлый, дряблый. C ним семья: жена, еще более рыхлая еврейка, больная диабетом, и дети: Лева лет 14-ти и Бейла 8 лет. И мать 92-х лет.
2. Даниил Барзак, младший брат Мейера, владелец трактира. С ним жена-красавица и сын лет шести.
3. Зейлик Мальчик, владелец кондитерского ларечка.
4. Еврейская чета (лавочники) с шустрым мальчишкой лет шести-семи, очень беспокойным, интересовавшимся, можно ли повстречать в тайге (та´йге, как он говорил) тигра?
На этом кончается перечень представителей городской торговли. Теперь — деревенские лавочники.
5. Старая ворчливая баба-молдаванка с сыном-трактирщиком.
6. Молодая красавица, вышедшая замуж за богатого лавочника, которого забрали, с сыном лет шести. Она не могла себе простить: вышла за старика в расчете на наследство, а угодила в ссылку!
Из числа мелких служащих, так называемых чиновников, запомнила следующих:
7. Цую — обжора и весельчак с очень симпатичной женою и девочками 8 и 12-ти лет — милыми, воспитанными.
8. Анна Михайловна Мунтян с сыном-студентом Лотарем Гершельманом. Учительница. Это были самые симпатичные, культурные люди.
9. Слоновская — учительница начальной школы с сыном Миней, студентом.
10. Кузина Лотаря с матерью. Очень хорошенькая девушка-выпускница. В дороге она очень болела, так как не могла испражняться на глазах у всех, особенно Лотаря, который ухаживал за ней еще в Сороках.
Больше всего было крестьян, мне незнакомых.
11. Молдаванка с двумя сыновьями и дочерью. Овцеводы. Это она так растерялась, что взяла с собой… вазон с геранью, а дочь — зажженную лампу.
12. Юноша молдаванин с матерью.
13. Попадья Елена Лупушоp.
Были и представитили «свободной профессии».
14. Две молоденькие проститутки из Сорок. Профессионалки, но умеющие держаться прилично. Сестры.
15. Проститутка из Бельц. Очень бесстыдная. Она вскоре перебралась в служебный вагон «уборщицей».
16. Крышталюк, проститутка более высокого класса, содержанка Иванченко, совладельца большой мельницы, но спившегося и опустившегося.
Было еще немало всякого люду, главным образом женщин, чьих мужей забрали во Флорештах, но разве в таком калейдоскопе разберешься?! Общим было одно: они плакали и были удручены постигшей их судьбою.
К чему я их вспоминаю? Да право же, ни к чему. Просто, насколько мне известно, в своей родной город не вернулся никто.
Что я знаю о них? Не очень много. Зейлик повесился. Иванченко вскоре умер. Сестры-проститутки — обе, вместе — попали в тюрьму.
Через 8 месяцев я бежала из ссылки и потеряла их из виду.
Размышления и сомнения
Медленно движется наш поезд. Мы едем… Нет, я неправильно выразилась: нас везут. И везут неизвестно куда. Везут, как нечто ворованное, что надо скрывать от людей: наш эшелон останавливают на разъездах, и во всяком случае так, чтобы не знали, где мы. Но теперь у меня много, очень много времени для размышлений.
Вот через несколько дней сравняется год, как я под советским владычеством. Отчего же я так еще плохо разбираюсь в сущности этого режима? Отчего встает вопрос: за что? Отчего приходишь к выводу, что опять что-то не так? Отчего, слушая радио (главным образом Москву), читая книги (преимущественно изданные в Европе), газеты (и советские, и просоветские, и антисоветские), представляешь какую-то определенную картину, которая потом оказывается абсолютно не соответствующей действительности?
Оттого ли, что СССР — это Россия, а Россия — это моя родина, а родина — это мать… Каждому хочется видеть свою мать доброй, умной, справедливой. Хочется доверчиво идти туда, куда тебя ведет твоя мать. И вдруг она оказывается вурдалаком и ведет тебя в трясину!
Нет, этого быть не может! Этому я не хочу верить! И опять мысли. И опять сомнения.
«Дети — наше богатство». А перед глазами картина: на полу вагона в луже крови и окровавленных тряпках — роженица. В кровавом студне барахтается новорожденная девочка. Заниматься ребенком некогда: пуповина кое-как перевязана. Из матери кровь так и хлещет. Искусанные губы — белые… И рядом 12 детей. Дети этой умирающей женщины. Их везут в ссылку. Куда? Зачем? За что?
Гнусный обман раскрылся, когда мы прибыли в Молчаново на Оби, откуда нас должны были распределить: тех, кто посильней, и одиноких должны были повезти дальше, на север; остальных — распределить по близлежащим лесным колхозам. Тут обман раскрылся во всем его цинизме.
Нужно иметь каменное сердца, чтобы смеяться, видя, как рыдают жены, как заламывают руки матери… А они — те, кто освободил нас из-под гнета помещиков и капиталистов, — смотрели на них, хохотали и отпускали похабные шутки.
Я разожгла в сторонке небольшой костерок, чтоб в его дыму спасаться от «проклятья нарымской тайги» — комаров. Мысли мои были безрадостны. Глядя на рыдающих женщин, я повторяла: «Слава Богу, что маму я отправила за границу!..»
«Гений и злодейство — две вещи несовместные». Так утверждал Моцарт, если верить Пушкину. Но мне снова приходит на ум, как гениально было задумано и осуществлено «злодейство», когда и без того обездоленных, ни в чем не повинных людей разлучили.
Сперва перекличка по списку: всех согнали в одну половину вагона и по алфавиту вызывали на другую половину. Значит, все налицо. После этого стали опять вызывать, но уже не по алфавиту. А когда таким образом отобрали 12 мужчин и одну женщину, их вывели и дверь заперли.
Вопли отчаяния женщин, плач детей…
Но этого мало. Всем оставшимся объявили, что «мужья ваши поехали вперед, чтобы все для вас приготовить, и там вас встретят…» Разве не гениально? Не будут пытаться скрыться, отстать от эшелона. Напротив! Женщины рвутся, чтобы поскорее вновь оказаться пусть и на чужбине, но в своей семье.
Что-то здесь не так!
В ту ночь — первую ночь в пути — я не могла уснуть. Мысли толпились в голове, я старалась разобраться в событиях трех последних дней — осмыслить, понять… Одно было ясно: что-то здесь не так! Но как я была далека от мысли, что еще долгие годы мне придется натыкаться на это «не так!» Во всех самых неожиданных аспектах. И даже теперь, когда я, старая и больная, растеряла все свои яркие перышки идеализма и доверчивости (притом нередко — с кусками живого мяса); когда я испытала все виды несправедливости и разочарования, мне все еще кажется, будто есть много неожиданного, что даст злой силе возможность лягнуть туда, где побольнее!
Что я могу сказать о самом путешествии? Что это был кошмар? Нет! Как раз нам, в нашем последнем, не таком перенаселенном вагоне, было не так уж плохо. К счастью, у нас было не так уж много детей, к тому же совсем не было грудных. И больных немного: припадочный мальчик 11 лет — эпилептик. Одна старуха с тяжелым гастроэнтероколитом. И девочка-старшеклассница, кажется, ее звали Музой. Она была очень хорошенькой, вся сорокская молодежь была от нее без ума, и двое ее ухажеров — Лотарь и Минька — ехали в этом вагоне. Ей было до того стыдно в присутствии всех знакомых мужчин, особенно ее кавалеров, испражняться в деревянную трубу, что у нее получилось что-то вроде спастического паралича сфинктера.