— А вовсе нет! Я не раз любила с первого взгляда, но ничего не позволяла. А Андрюшке — разрешила. Потому что он — тридцать первого года рождения. Вот! Потому что ему уже двадцать три! Понял?
Маркин свесил голову, а потом и уложил ее на столе. Под ухом — тиканье часов, напоминающее о шифре. Сквозь веки видны — сбоку и снизу — наклейки на бутылках, ножки фужеров, тарелки плашмя, полусжатые кулаки Сергеева и руки Тони, коротко, очень коротко обстриженные ногти ее: видимо, таково было требование курсов поваров.
— Не понял… — со вздохом признался Сергеев.
— Тогда… налей-ка мне вон того, массандровского… Ага. Так вот, я из Ленинграда, блокадница. Слышал о блокаде?
— Кто не слышал…
— Сам-то — воевал?
— Воевал: фонариком сигналил, на велосипеде мотался из одного квартала до другого, друзей предупреждал… Сопротивлялся, так сказать…
— Нет, ты ленинградскую блокаду знаешь?
— Знаю. Когда такой вот стол и во сне не привидится.
— Нет. Блокада — это не тогда, когда жрать нечего и когда куска хлеба не будет ни сегодня, ни завтра. Блокада — когда ни с кем говорить не хочется. Потому что боишься услышать: дай хлебушка. Когда не собою становишься. Потому что — я это поняла там, в блокаду, — ты только тогда человек, когда говорить не боишься. И я с зимы сорок первого боялась. Услышать боялась: одолжи пятьдесят граммов. Это я-то, со всеми добрая до того, что мать бивала не раз. А в зиму сорок второго, в ноябре, мне тогда десять лет было, встретил меня на улице у дома мальчик, ему двенадцатый год пошел, мы с ним часто в очереди вместе стояли в магазине на углу, до войны еще… И мальчик вдруг говорит мне: дай мне до завтрашнего утра кусочек хлеба, а то умру.
— И?..
— Не дала я ему! Не дала! А был у меня кусочек хлеба в носовом платке! Был!
— И?..
— И он умер. А может, и не умер. Но его я с того дня уже не видела.
Сергеев долго думал. Ножик крутился в его пальцах.
— Значит, с тех пор ты…
— Угадал. Только тем даю, кто в тридцать первом году родился. И кто из Ленинграда.
— А откуда ты узнала, что он, тот мальчик, — с тридцать первого года?
— А он сам сказал. Он, так думаю, уже хоронил себя и заранее определял, сколько лет ему довелось быть живым.
— И с тех пор ты…
— Кормлю народ. Мясом, хлебом да картошкой я многих обслужу в столовой, всех сразу, если они, которые с тридцать первого, вместе сядут, как солдаты в обед или ужин. А вот собою покормлю только тех, кто попадается, кому хочется или кого я хочу.
Сергеев замолчал надолго. Видимо, прожевывал шницель по-венски. Нож и вилка, покончившие с мясом, легли на тарелку.
— Так ты, душа моя, солдат обслуживаешь… А вдруг вся рота — с тридцать первого года рождения, а? Так ты всей роте отдашься, что ли?
— Дурной ты, однако… В полку давно уже демобилизовался тридцать первый год. У нас служат с тридцать четвертого, есть и с тридцать пятого…
— Извини. Ты прекрасный, чудный человек. А где, кстати, ты жила в Ленинграде?
— На проспекте Володарского. Родилась там. Жила одно время.
— Не слышал о таком проспекте… Какое-нибудь историческое место там есть рядом?
— Проспект Нахимсона. Но он потом стал Владимирским. А который Володарского — Литейным.
— Значит, они все-таки попали в историю, этот Нахимсон и этот Володарский.
— До четырех лет жили там. Потом переехали на Кронверкскую.
— Как ты сказала? На Кронверкскую?
— Ага.
— Чудны дела твои, о господи… Ты не ошибаешься — Кронверкская? Не какого-то Лассаля или Маркса?
— Ну не совсем на Кронверкской прописана была… На углу Большой Пушкарской.
— Та-ак… — как-то убито промолвил Сергеев. Руки его задвигались, пальцы расставляли на столе солонки, соусницы, вилки: Сергеев делал карту участка Петроградской стороны, и Тоня ему помогала. Два ножа, впритык поставленные, изобразили Большой проспект, и от него выстроились улицы и дома, проложенные к Петропавловской крепости.
— Так ты в этом жила? — Сергеев вилкой ткнул в пепельницу.
— Не… Я же сказала: угловой, но с другой стороны… Как в сторону Невы идти…
— Четырехэтажный?
— Точно!
— Надо ж… А на каком этаже?
— На втором.
— Там две квартиры на этаже.
— Которая слева.
Послышался, кажется, вздох разочарования.
— Экая неудача… Чуть-чуть — и…
— Что — и?
— И выпить ничего приличного нет по сему поводу… А кто сейчас в той квартире живет?
— В какой?
— Которая справа.
— Там четыре семьи. А кто — точно не знаю. Я и свою-то не помню уже… Меня вывезли через Ладогу в ноябре сорок третьего. Мать умерла, комната освободилась… долгая история. Я к тетке подалась в Сочи, но там ко мне приставать взрослые дяди стали, я и рванула к летчикам сюда. А в правой квартире только Соньку помню, отец — работяга с завода, я его очень уважала, он умелый, на стенах висели почетные грамоты. В прошлом году была в Ленинграде, сердце изболелось. Как вспомню блокаду — все ноет и ноет… Поездом возвращалась, так в Армавире на остановке вышла покушать и вижу: во весь перрон стол, чего там только нет, а я расплакалась: вот бы все это в ту зиму ленинградскую!
— А стол что — по-коммунистически? Бери сколько хочешь бесплатно?
— Дадут тебе и еще догонят… Семь рублей сорок за обед, но шамовка, скажу тебе, та еще… Повар там на станции классный. Я вот и хочу стать настоящим поваром, с понедельника буду учиться на курсах, от каждой воинской части посылали на них, так что — научусь!
Сергеев разжал кулачок Тони, распластал ее ладошку по скатерти и погладил.
— Я, кажется, догадываюсь, почему ты хочешь быть умелым поваром. От доброты. Тебе хочется, чтоб люди благодарили тебя за вкусную пищу. И чтоб никто не замаялся животом. Правильно. Тот, кто хорошо делает свое дело, всегда человеколюбив… Про Гревскую площадь слышала?
— В Ленинграде или в Москве?
— Правильно мыслишь. И такая была там и есть, наверное… Я о другой, на которой гильотина стояла в годы Французской революции. Головы отсекала врагам народа. Кто эту гильотину обслуживал, свое дело знал: за все годы отсеканий — всего, кажется, три или четыре случая, когда нож неудачно опустился на шею и осужденному пришлось вторично, причем в мучениях, прощаться с жизнью. Вот научат тебя умело готовить людям пищу — и добром они тебе отплатят.
— Ага. Курсы трехмесячные, вернусь в полк — такой борщ сварганю! И летунам, и технарям, и солдатушкам. Я на озере работаю, там самолеты-амфибии. Девять штук.
Сергеев еще раз погладил руку Тони.
— Золотце ты мое… Не надо разглашать военную и государственную тайну. Это очень неосмотрительно.
— Да какая там тайна! Самолеты-то — американские, каталины; свои в Геленджике испытываются. Да что-то с двигателями не то. С гермокабиной для экипажа опять же трудности. И еще чего-то там, с неподвижными пушками. Летчики говорят, что на рулежках и подлетах плохая продольная устойчивость…
— И тем не менее… — вздохнул Сергеев. Вновь пальцем больно ткнул Маркина, встал и подхватил обмякшее тело его, едва не сползшее со стула. — Друг наш, подозреваю, вряд ли сегодня в состоянии любить тебя.
— Да не нужна мне его любовь! Одного раза хватит. У меня принцип: ни с кем больше одного раза! А то ведь на всех, кто с тридцать первого, меня не хватит.
— Разумно. Однако же замуж за кого выходить будешь?
— Ну, это ты не путай… Переспать — это одно, а детей нарожать и мужика по утрам кормить — это другое.
— Блестящее решение проблемы, — согласился Сергеев и пальцами скрутил ухо Маркину — так, что тому пришлось сжать зубы, чтоб не вскрикнуть от боли. — А почему он, твой Андрюша, не в офицерской форме?
— Я ж тебе говорила: очень он скрытный! Ужас даже. Подозрительный. Дела, значит, какие-то в Батуми.
— Рубашку, ты правильно заметила, мог бы другую надеть. Очень уж эта дрянная.
— У него есть хорошенькая, заглядишься, в крупную клетку, синие квадраты на белом поле. Он ею очень дорожит. Очень даже. Знаешь, когда я разделась догола, то Андрюша не то что другие, которые на тебя тут же наваливаются. Он сперва печати рассмотрел на справке моей, а потом рубашку свою выходную — ту, сине-белую, — аккуратненько так сложил. Я даже немножко обиделась. Некоторые, как только платье снимешь, звереют, а этот будто на прием к врачу пришел…
— А может, к нему девушки, — рассмеялся Сергеев, — как к врачу, на прием ходят? И по этой части он не трехмесячные курсы кончал?
— Да ничего он не кончал!.. Мальчишка еще. Толком не знает, что и как. Я его подучить кой-чему хотела…
Сергеев осмотрел бутылки, выбрал, налил — себе и Антонине.
— Приятно общаться с высокообразованной женщиной, способной многому научить людей… Так научила?
Фужеры звякнули, потом Сергеев повторил вопрос.
Фужеры звякнули, потом Сергеев повторил вопрос.
— Расхотелось учить… — Раздалось хихиканье. И пальцы Антонины вспорхнули. — Он вдруг заявляет: садись, мол, на подоконник. Отказалась, конечно. Я не циркачка, чтоб на подоконнике… Я из простой семьи, разных фокусов не знаю, это образованные подоконником пользуются, и если уж ему так приспичило, то Любку позову, эту хлебом не корми, а дай что-нибудь позаковыристее.
— А на каком этаже это происходило?
— Известно на каком: на первом.
Сергеев засмеялся.
— С подоконником, признаюсь, мне самому не совсем понятно… — взгрустнулось ему.
Подозвал официантку. Та наклонилась и кивала головой, соглашаясь. Зашуршали деньги и спрятались в ее кармашке.
— Так ты говоришь: в семь сорок обошелся тебе шведский стол по-армавирски? А сколько вообще получаешь?
— Да мало. Восемьсот. Я вольнонаемная. Но сам понимаешь: кто ближе к котлу, тому и сытнее. Так везде.
— Везде. К сожалению — везде.
— А чего ты все обо мне да обо мне? О себе расскажи. Родился — где?
— Из тех же мест, что и ты, как ни странно… Но у каждого своя Ладога.
— А лет тебе сколько? Мать-то — на заводе работала или где? Живая?
— А лет мне много. Мать в краснокрестном движении участвовала, умерла в позапрошлом. Кстати, ты в какую школу бегала там, в Ленинграде?
— Вроде бы восемьдесят третья. Это туда, в сторону Кировского проспекта.
— Кировского… — повторил Сергеев и умолк, разделывая грушу. — Это не тот, который к Неве выходит у Петропавловской крепости?
— Он самый… А что за краснокрестное движение, где твоя матушка вкалывала?
— Она была… ну, как тут поточнее… вроде старшей санитарки в Обществе Красного Креста и Полумесяца. Я правильно выразился?
— А кто тебя знает. Чудно ты как-то говоришь.
— Потому что редко разговариваю. В блокаде я. Мне не с кем поговорить. Я даже боюсь говорить со своими. С чужими получается лучше.
— Так я тебе — чужая?
— Ты мне больше чем своя. Я очень жалею, что родился не в одна тысяча девятьсот тридцать первом году от рождества Христова.
— Никак намекаешь?
— Ничуть.
— То-то. Но вообще-то мужик ты правильный, я, пожалуй, сделаю исключение.
— А друг Андрюшенька?
— Зануда он. Противный. Если б ты видел, как он мою справку читал! Будто я в комендатуру попала, а он проверяет увольнительную записку! Недоверчивый он какой-то, печать на справке к самой лампе поднес, вот он какой!.. А утром разбудил и вытолкал меня взашей, а мне, скажу честно, — голос Антонины стал игривеньким, — а мне кое-чего захотелось! А он — на корабль, мол, опаздываю, будто я не знаю, где он служит!
— Ах, какой реприманд!.. — Сергеев долго смеялся и вздыхал. — Воистину, бдительность — наше оружие! А откуда ты знаешь про ПСОД?
— А летчики говорили… Да у нас в Поти все знают, кто в штабе и чем занимается. А вот ты неизвестно кто. Может, шпион. Ты кто?
— Да никто. Странствующий бухгалтер. Кое-что учитываю. Немножко историк. Побочная профессия. На досуге увлекаюсь. — Горький вздох. — Жизнь не сложилась, прелесть моя.
— А у меня вот — еще как сложилась. Я, конечно, и не по линии военторга могла пойти. Учительницей стать, историю преподавать. Русский язык и литературу. У меня хорошо в восьмом классе получалось: «Люблю отчизну я, но странною любовью…» Поэта Лермонтова в школе проходил?
Сергеев вспоминал долго. Наконец сказал:
— Да, был он в программе.
— Мне бы по литературе пойти. Да не получилось. Иногда жалею себя. Такая-сякая, со справками бегаю, одной только нет — что я девушка…
— Не кручинься, крошка моя! — Сергеев горестно вздохнул. — Как сказал один писатель, которого ты не проходила: девственность так же трудно сохранить, как и доказать. И наоборот, добавлю от себя.
Официантка подошла к Сергееву, что-то шепнула, удалилась. В руке Сергеева лежали ключи. Он долго рассматривал их.
— Каюта люкс, — произнесено было, и один из ключей опустился в ладошку Антонины. — До Батуми еще три часа. Поспи. Тебя разбудят и подадут завтрак в постель.
— Люкс! — ахнула она. — Так бешеные деньги же! Я тебе честно признаюсь: сама упросила, проездные чтоб дали на теплоход, хотела в люксе доплыть! Да как бы не так! Вольнонаемным положены палубные места, а доплатить за люкс надо столько, что я в Батуми с голодухи помру! И вообще эти каюты никто и не берет, до того дорогие.
— Не ты же платить будешь… Я.
— А у тебя-то деньги откуда? Голодать будешь!
— Не беспокойся. Деньги — казенные. Спи в люксе безмятежно. Тот же поэт Лермонтов писал: «А я на шелковом диване ем мармелад, пью шоколад, на сцене, знаю уж заране, мне будет хлопать третий ряд».
— Ну, тогда другое… Хоть раз в жизни прокачусь как в раю. Шелковый диван, да?
— Да. «Теперь со мной плохие шутки, меня сударыней зовут, и за меня три раза в сутки каналью повара дерут…» Тоже из того же поэта.
— А повара-то за что?
— За то, что не учился на трехмесячных курсах… Чемодан сама донесешь?.. Ну вот и молодчина. Спи. Куаферку не обещаю, поэтому в пеньюаре не засиживайся.
— Что-что?.. Ладно… А Андрюша? Куда его девать? Как бы его на палубе не обчистили, народец у нас боевой, бедовый… Чемоданчик опять же. Может, что ценное там.
— Не беспокойся. Я и ему каюту взял.
— Тогда так: ты его уложи да ко мне, а?
— Я такой награды еще не заслужил. И не хочу провоцировать тебя на выдачу государственной и военной тайны, то есть справки. Благородство обязывает, как говорят на проспекте Жореса или Лассаля, кому как нравится. Но век буду помнить. И буду гордиться тем, что ты отдалась мне мысленно. А это, пожалуй, поценнее реального обладания. Оно минутно, а память о несбывшемся — вечна. Иди. А за мальчиком твоим тысяча девятьсот тридцать первого года рождения — присмотрю.
Он выдернул чемоданчик из сжатых ног его, взвалил на плечо и понес тело все соображавшего и не имевшего сил двинуть рукой-ногой Маркина.
Дверь каюты открылась и закрылась. Маркин был уложен, сквозь приоткрытые веки он видел и понимал: каюта второго класса, иллюминатор, столик, двухъярусные койки, он — внизу.
А Сергеев не спешил. Очень важная часть операции была завершена, до полного успеха оставалось совсем немного, и можно, пожалуй, передохнуть, набраться сил перед финальным броском. Теплоход «Украина» рассекал гладь моря, не потревоженную ни ветром, ни волнами; корабль поскрипывал — так тренированное человеческое тело при неспешной ходьбе поигрывает упругими мускулами, и как в человеке изредка кишечник чуть слышно вздыхает, а руки безотчетно что-то почесывают, так и теплоход издавал утробные звуки, понятные морякам, и пружинил, мягко сопротивляясь толщам вод и бестелесной массе воздуха. Тяжесть влилась в руки и ноги Маркина, обездвиженного алкоголем и, вероятно, каким-либо подброшенным в коньяк снадобьем. От Сергеева, сидящего перед столиком в каюте, его отделяла портьера и два метра, но так обострился слух, что все достигавшее ушей мгновенно становилось зримым. И не только уши восполняли и расцвечивали не проникавшие в глаза картины. Ноздри по запаху папиросы, закуренной Сергеевым, определили: в табаке есть нечто, способствующее восстановлению и подъему сил у наволновавшегося шпиона, за истекшие двенадцать часов совершившего стремительный марш-бросок от турецкой границы в Поти, где он нашел нужного ему человека, несмотря на то что полученные данные о нем оказались неточными, вводящими в заблуждение. Более того, человека этого он отсек от мешавшей делу женщины, на что ушло более четырех тысяч рублей.
Утомительная часть операции позади, и Сергеев наслаждался покоем. До Батуми — два часа, более чем достаточно для снятия фотокопии с пакета. Раздался легкий щелчок — это распахнулся чемоданчик, представив взору Сергеева фуражку, китель, бутылку коньяка, бритвенные принадлежности, мыльницу, носки и носовые платки, зубную щетку в футляре и порошок «Здоровье». Он удовлетворенно хмыкнул «угу». Рука потянулась к иллюминатору, закрывая его шторкою. Еще одно движение — это включилась настольная лампа, Сергеев проверял освещенность, так нужную для объектива миниатюрного фотоаппарата. Какие-то суетливые движения рук — и несколько отупелое молчание, понятное Маркину.
Пакета не было! Того, какой описан Варламом и образец которого имелся у тех, кто послал его сюда! Прямоугольник со сторонами 15 i 11 сантиметров. В левом верхнем углу — название воинской части: в/ч такая-то. На обратной стороне в центре — сургучная печать.
Пакета в чемоданчике не было! А он должен был быть! Потому что паспорт здесь — документ, который никак не мог принадлежать офицеру. Только удостоверение личности! Которого нет, но в котором уместится сложенный вдвое пакет-конверт!
Он еще раз закурил, обдумывая неприятное открытие. Папироса на этот раз была обычной. Надолго задумался, переоценивая, то есть дооценивая способности пьянчужки лейтенанта доставлять секретные документы. Извлек из чемоданчика китель, чуткими пальцами стал прощупывать его в поисках содержимого конверта, раз уж самим конвертом пожертвовали, кажется.