Он стал спускаться к городу, продумывая всевозможные сценарии произошедшего. Каждый из них начинался с главной предпосылки: либо убийца Будник, либо нет. Каждый оказывался бессмысленным. Чувствуя нарастающее разочарование, он шел все быстрее, миновал замок и когда наконец остановился возле собора, с трудом перевел дух.
Собор оставлял желать лучшего — здоровенный, этакая кирпичная готическая громадина с прилепленными барочными элементами на фасаде. Можно не сомневаться, что все здешние экскурсоводы, расписывая его древнюю историю, ливмя лили потоки меда и глазури, но на Шацкого здание не произвело особого впечатления, в частности из-за того, что самая красивая его часть — высокий шпиль — оказалась, как он недавно выяснил, результатом неоготической перестройки конца XIX века. Он подошел к боковому входу, где красовался новенький, видимо, только сегодня пришпиленный листочек с надписью «Фото- и видеосъемка категорически запрещены!!!». Судя по всему, средства массовой информации уже задали перцу ксендзам.
Он вошел внутрь.
Пасхальная пора, а храм безлюден! Всего лишь один посетитель, похоже, турист, на скамьях же пусто. Возле хоров мужчина и женщина слаженно мыли каменные плиты. Шацкий вдохнул неповторимый, единственный в своем роде запах старого костела, с минуту подождал, пока глаза не привыкнут к полумраку, и осмотрелся. Он был здесь впервые. Он ожидал увидеть готическую монументальную суровость, нечто вроде кафедрального собора Святого Иоанна в Варшаве, а тем временем сандомежская базилика не давила своим величием. Шацкому пришелся по вкусу и архитектурный скелет — колонны и ребра свода были выполнены не из красного кирпича, а из белого камня, что придавало интерьеру определенную элегантность. Неторопливым шагом (в костеле он всегда избавлялся от суетности) Шацкий проследовал по проходу между скамьями и остановился посредине главного нефа, под восхитительной хрустальной люстрой. По одну сторону располагались хоры, по другую — главный алтарь и пресвитерий[48], сплошь в барочной роскоши. Мраморная купель на пузатой ножке, золотые рамы в боковых алтарях, каждая завитушка орнамента, пухленькие ангелочки и темные холсты маслом так и восклицали, обращаясь к посетителю: эй, мы из XVIII века!
Он петлял между колоннами, без особого интереса рассматривая статуи и картины, представляющие святых, ненадолго остановился возле пресвитерия, недурственно расписанного рукой безызвестного сандомежского Джотто сценами из Нового Завета. Шацкий осмотрел Тайную вечерю, Воскресение Лазаря, Пилата, Иуду и Фому — весь комплект бессмертных сюжетов, которые, как утверждается, вызывают у двух миллиардов людей ощущение уверенности и покоя, а в придачу и осознание того, что могут делать все, что заблагорассудится, ибо Господь особливо возлюбил своих блудных сыновей. Вот еще одно хобби для одержимых, черт бы их побрал. Шацкий потер лицо, почувствовав смертельную усталость.
Он резко отвернулся от алтаря — не для того ведь пришел в собор, чтоб восхищаться второразрядным европейским искусством. Через главный неф, между скамьями, устремился в сторону хоров. Под люстрой попытался обойти мужчину, который размеренными движениями, напоминающими метроном, подметал пол.
— Не по мокрому, — предостерег мужчина.
Землистое лицо, невидящий взгляд, черная рубаха, застегнутая под самое горло. Зомби и алкаш в одном лице, то бишь настоящий католик, искрящийся радостью и счастьем, ибо Господь указал ему светлый путь в обитель блаженных. Шацкий, ни слова не говоря, отступил на шаг и по сухой полоске направился к боковому нефу. Шаги его заглушали ритмичное шорканье швабры, возобновившей свою деятельность.
Сомнений, где искать небезызвестный холст, не возникало. На западной стене, по обеим сторонам от входа в притвор висело четыре больших полотна. Два первых довольно натуралистично представляли резню — судя по внешности нападающих, какой-то монголо-татарский набег. На первой картине неверные расправлялись с жителями Сандомежа, а на второй — с доминиканцами, что легко было узнать по белому монашескому облачению. По другой стороне от входа снова резня и горящий замок, на сей раз монголами там не пахло, скорее всего, это потоп[49] — никто не отличался такой страстью к поджогам и взрывам, как шведы, вот уж народ, одержимый на почве взрывчатки, к тому же еще задолго до Нобеля. Ну а четвертое полотно? Прокурор Теодор Шацкий как раз стоял перед ним, скрестив руки на груди. Возможно ли, чтоб имело оно нечто общее с убийством Эльжбеты Будниковой? Надо ли и впрямь искать религиозного маньяка? Он обернулся в сторону алтаря и мысленно попросил Бога, чтобы это не был религиозный маньяк. Нет ничего худшего, чем маньяк — метры документов, табуны экспертов, споры, может или не может тот отвечать за свои поступки, — короче, мученье да и только; что же касается приговора — тут чистая игра случая, независимо от доказательного материала.
Шацкий молился, не переставая ломать себе голову. С левой стороны к нему методически приближалось шорканье костельной уборки. На сей раз женщина. Она переставила ведро, принялась за мытье и дошла до ног Шацкого. Прервалась, взглянула на него выжидающе. Была в той же степени сияющей и преисполненной радостью веры, как и ее партнер; магазинчик с аксессуарами для самоубийц взял бы такую на работу без лишних слов. Прокурор сделал шаг назад и по узкой полоске сухого пола направился в сторону выхода — никакого смысла глазеть на малиновый «саван», прикрывающий злополучную картину, не представлялось. Правда, в качестве утешительной премии, чтобы никто не говорил, будто тут смотреть нечего, на «саван» нацепили портрет Иоанна Павла II.
Шацкий знал, что изображено на полотне, видел это в интернете. Карл де Прево, похоже, не принадлежал к знаменитым живописцам, но зато у него был большой заскок по части ужасов и талант художественного повествования в духе комиксов, что пришлось по душе тогдашнему архидиакону собора, возложившему на художника оформление храма. Поскольку архидиакон Жуховский[50] был истинным христианином и патентованным антисемитом, де Прево представил «документальные свидетельства» еврейских преступлений на сандомежских детях. На холсте были запечатлены евреи, скупающие детей у христианских матерей, проверяющие, словно скотину на ярмарке, в добром ли они здравии, были там и евреи-душегубы, и спецы по сцеживанию крови из бочки, набитой гвоздями, и собака, пожирающая брошенные останки. Шацкого особенно поразил вид разбросанных на земле ручек и ножек младенцев.
Дойти до дверей ему не удалось — между ним и выходом из бокового нефа протянулось метра три мокрого, только что вымытого пола. Он хотел было сделать три больших шага, но что-то заставило его насторожиться. Тишина. Ни шагов, ни шорканья. Мужчина и женщина, опираясь на швабры, взирали на него издалека. В первый момент ему захотелось пожать плечами и выйти, но в их глазах было столько мировой скорби, что он вздохнул и стал искать дорогу по сухому. Чувствуя себя как крыса в лабиринте, Шацкий дошел до противоположной стороны костела — теперь он был совсем далеко от выхода. Но тут открылся путь к алтарю, а значит он уже с другой стороны доберется до дверей. Мужчина и женщина, успокоившись, вернулись к своей работе.
Продвигаясь вдоль стены, Шацкий поглядывал на висящие картины — также кисти барочного мастера комиксов де Прево. При этом он мало-помалу замедлял шаг, пока и вовсе не остановился. Католическое воспитание не позволяло ему употребить слово «порнуха» для описания того, что он видел, но ни одно другое не передало бы сути точнее. Монументальные полотна имели одну тему — смерть. Реалистичную, кровавую, мученическую, совершаемую сотни раз. В первый момент Шацкий не понял, почему все до единого трупы имели свой номерок, и только потом обратил внимание, что холсты снабжены латинским обозначением месяца, то есть это был своего рода календарь для извращенцев. По одной безносой на каждый день года. Он как раз стоял возле марта: пытки были настолько затейливы, словно хотели передать всю безнадежность холодного и грязного преддверия польской весны. Десятого марта испускал дух пригвожденный копьями к дереву Афродосий, спустя два дня лопата рассекала шею Микдония, а тридцать первого марта взгляд приковывали кишки, намотанные кровавой лентой на нечто зубцатое, проткнувшее Вениамина. В апреле было чуток полегче: одному отсекали голову, другого сбрасывали с крутого бережка в речку или привязывали к лошадиному хвосту, или же бросали на съедение дикому зверью. А еще одного, кажется, варили в кипятке — выражение его лица никак не соответствовало наслаждению от теплой ванны. Двенадцатого мая Шацкий наткнулся на Теодора. Его тезка мог похвастаться довольно мягкой мерой наказания — Теодора отправили кормить рыб с камнем на шее. Абсурд, но у Шацкого даже от сердца отлегло — утопленник не был его покровителем, именины прокурора приходились на ноябрь, на День святого Теодора Кентерберийского — монаха и интеллектуала VII века.
Он продвигался дальше, представленные живописцем ужасы и отталкивали его, и в то же самое время притягивали, будто лежащая на обочине жертва дорожного происшествия. Его поразила изобретательность де Прево, на протяжении 365 дней пытки повторялись довольно редко, хоть распятию и перерезанию горла оказывалось решительное предпочтение.
В конце концов, Шацкому удалось выйти напрямую к дверям, он ускорил шаг, потому что церковный служка явно торопился пройтись мокрой шваброй по последнему участку сухого пола прямо возле выхода. Но он задержался возле ноября — у него ведь одиннадцатого день рождения. Ну что ж, именно этот страдалец воистину заслужил канонизации. Мало того что его довольно изощренно подвесили на крюке, так еще к ногам, чтоб, упаси Бог, не вышло осечки, подвесили камень, а тело прошили копьем. В жизни всегда найдется место лишней доле истязаний, тоскливо подумалось Шацкому.
Церковный служка многозначительно откашлялся. Шацкий оторвался от картины.
— Нашел свой день рождения, — сказал он ни к селу ни к городу.
— Это не день рождения, — отозвался уборщик неожиданно веселым голосом, — это ворожба, это как вы жизнь свою закончите.
На улице было как в ноябре. Мокро, темно, холодно. Прокурор Теодор Шацкий застегнул плащ и, выйдя через калитку на Костельную, направился в сторону Рыночной площади. Он взглянул на камеру, ту самую, которая в последний раз запечатлела Элю Будникову, и вспомнил, как та подтягивала голенище сапожка, а потом, подпрыгивая, догоняла своего мужа. В голове промелькнула мысль — а не зайти ли к Буднику, но он ее отогнал.
6На улице зарядил дождь, это зима прощается с Землей Свентокшиской слабым, измученным плачем. А здесь сухо и тепло, и, если б не воспаленные глаза сидящего в углу мужчины, было бы вполне уютно. Небольшого росточка, худощавый, со связанными руками и ногами — ни дать ни взять ребенок, только рыжая бороденка, выпирающая из-под кляпа, выдает, что жертва — взрослый человек. Он возбуждает жалость, но это ничего не меняет. Вдали часы на ратушной башне бьют два пополудни. Еще сутки. Еще только одни сутки. Но как на зло, переждать их здесь нельзя, надо проведать собак и вернуться наверх. Слава Богу, второй акт подходит к концу.
Глава четвертая
суббота, 18 апреля 2009 года
Седьмой, предпоследний день Пасхальной октавы для католиков и Страстная суббота для православных; шабат во всем еврейском мире. Тадеушу Мазовецкому исполняется восемьдесят два года. Ярослав Качиньский уверяет, что только его партия, «Право и справедливость», может спасти демократию в Польше, а социал-демократ Лешек Миллер убеждает, что никакой аферы Рывина[51], как, впрочем, и всех остальных, во время правления его партии не бывало. В мире: парламент Сомали вводит по всей стране шариат, Болгария в панике, ибо известный астролог предсказывает землетрясение. А в чешском Усти-над-Лабем сотни неофашистов из Чехии, Словакии, Венгрии и Германии отмечают предстоящий день рождения Гитлера погромом в цыганском микрорайоне. Вислорукий Лукаш Фабианский[52] в свой двадцать четвертый день рождения не умеет постоять за команду — «Арсенал» проигрывает «Челси» и не попадает в полуфинал Кубка Англии. В Сандомеже хулиганы спиливают шесть яблоневых деревьев и одно сливовое. Шестидесятилетние деревья оценивают в тысячу злотых. Вечером в клубе, что помещается в подземельях ратуши, шумное мероприятие — «Сандомежская зона рока». Первый в меру весенний день. Тепло, солнечно, без дождя.
1— Или вот такой. В одном купе едут раввин и ксендз, читают, тишина, все чин по чину. Проходит какое-то время, ксендз откладывает книгу в сторону и говорит: «А так, из любопытства: мне известно, что вам нельзя есть свинину. Но неужто вы ее так никогда и не отведали?» Раввин складывает газету и, улыбаясь, отвечает: «Положа руку на сердце? Было дело». Через минуту говорит: «А так, из любопытства: я знаю, что вы должны соблюдать обет безбрачия». Ксендз прерывает: «Понимаю, к чему вы клоните, и сразу же отвечу: да, однажды я поддался искушению». Сидят, улыбаются, снизойдя к своему несовершенству, ксендз вновь берется за книгу, раввин — за газету, читают, тишина. Вдруг раввин и говорит: «Правда, лучше свинины?»
Шацкий знал этот анекдот, но от души расхохотался, он любил анекдоты о евреях.
— Ладно, тогда еще один…
— Ендрек…[53]
— Ей-богу, последний. Пасха, отличный денек, Моше идет в парк, берет с собой еду, садится на скамейку и наворачивает. Подсаживается слепой, а поскольку в праздники Моше переполняет любовь к человечеству, он угощает соседа кусочком мацы. Слепой берет мацу, ощупывает ее, лицо у него вытягивается, а потом он как рявкнет: «Кто пишет такую хрень?»
На сей раз Шацкий прыснул смехом уже без оговорок, анекдот был классный, да и хорошо рассказан.
— Ендрек, я тебя умоляю! Теодор подумает, что мы антисемиты.
— Ты что, мы же — нормальная келецкая[54] семья. А ты рассказывала, как мы с тобой познакомились на слете ОНР?[55] Ах, что это была за ночь, в свете факелов ты выглядела, как арийская королева…
Анджей Соберай уклонился от брошенного женой кусочка хлеба, но так неуклюже, что врезался локтем в край стола. И взглянул на нее с упреком. Шацкий всегда ощущал неловкость, оказываясь свидетелем близости между людьми, а потому только криво ухмыльнулся и полил свой кусок колбасы горчичным соусом. В нем клокотали противоречивые чувства.
Муж недотроги-недотыки Соберай, которую, несмотря на растущую к ней симпатию, Шацкий про себя иначе и не называл, оказался довольно типичным медведем. Из тех, кто даже в лучшие свои годы не был донжуаном, по кому девушки не сохли, о ком не мечтали по ночам, но которого при этом все любили, поскольку с ним можно было и поговорить, и посмеяться, и почувствовать себя в безопасности. Потом, естественно, они выбирали себе молчаливых, вечно от них что-то скрывающих красавцев, алкоголиков или бабников, сильно надеясь, что любовь их изменит, а доверчивый топтыгин доставался грымзе, которой нужно было кем-то помыкать. Соберай ни с какой стороны на такую не походила, выходит, этому мишутке несказанно повезло. Да и выглядел он счастливым и симпатичным. Симпатичной была его клетчатая рубаха, заправленная в старые, дешевые джинсы. Симпатичной — крепко сколоченная фигура, слегка бочковатая от пива и колбасок на гриле. Симпатичными были спокойные глаза, лезущие в рот усы и залысины — ни дать ни взять две запятые в кущах седоватых, волнистых волос.
— Перестань швыряться, — сказал Симпатичный Анджей своей жене, оборачивая на шампуре кусочки колбасы. — Уж кто-кто, а прокурор наверняка не обидится из-за того, о чем пишут в газетах…
Соберай фыркнула, Шацкий из вежливости улыбнулся. К сожалению, вчерашняя пресс-конференция была пропущена через мясорубку СМИ и почти все газеты написали о «загадочном убийстве», об «антисемитском подтексте», о «коричневой подоплеке», а одна подробно описала историю города и в комментарии бросила камешек в огород прокуратуры: мол, «не совсем ясно, отдают ли прокуроры себе отчет в щекотливости ситуации, с которой им пришлось столкнуться». И это лишь цветочки, ягодки расплодятся, если они в короткий срок не раскроют дела или если не появится что-то новое, на что накинутся шакалы пера и объектива.
— А с какой такой стати мы вообще говорим об антисемитизме? — поинтересовался Соберай. — Эля не была еврейкой, и из того, что мне известно, не имела с ними ничего общего, даже выступлений клезмерских[56] музыкантов ни разу не организовала. Единственный ее контакт с иудаизмом — концерт, который она устроила пару лет назад, во время которого исполняли песенки из мюзикла «Скрипач на крыше». А значит, и убийство ее, скорее всего, с фашизмом не связано. Да и само появление слова «еврейский» в произвольном контексте еще не говорит, что он антисемитский.
— Не умствуй, Мишунь, — отделалась шуткой Соберай. — Элю зарезали еврейским ножом для ритуального убоя скота.
— Знаю, но разве не логичней в данной ситуации допросить еврейских резников, а не тех, кто их ненавидит? Или мы настолько политкорректны, что даже гипотетически не можем предположить, что убийцей является еврей или тот, кто близок к иудейской культуре?
Шацкий какое-то время взвешивал слова, долетающие из клубов дыма над грилем.
— Это не совсем так, — отозвался он. — С одной стороны, ты прав, люди убивают друг друга тем, что лежит под рукой. Резник — тесаком, вулканизатор — монтировкой для покрышек, парикмахер — ножницами. Но с другой стороны, первое, что они делают — стараются стереть следы. А здесь орудие преступления лежит рядом с телом, к тому же тщательно отмытое, со всей старательностью подготовленное для нас, чтобы не дать нам никаких иных указаний, кроме одного: это грязное еврейско-антисемитское дельце. Поэтому мы считаем, что кто-то нас водит за нос.