Они пришли за отцом глубокой ночью 31 мая 1936 года. В этот день меня привозили с дачи искупать, потом увезли обратно, и мама рассказывала, что отец, обычно не обращавший на меня внимания, на сей раз долго смотрел в раскрытое окно, когда я, подпрыгивая, шел по двору к воротам, и сказал с неожиданной для него грустью: "Хорошо бы узнать, что из него вырастет..." Сестра сдавала последние экзамены в десятом классе, крепко спала, отец не захотел ее будить и уже у двери сказал: "Пусть Ида не отрекается от меня..." Мама рассказывала обо всем этом много раз, но я услышал ее первый рассказ еще тогда, а больше слушать не мог.
Мама вернулась поздно от своих сестер, отец уже спал. Она не успела лечь, когда позвонили, и сразу вошли человек пять в форме и комендант нашего дома в качестве понятого. "В чем дело?" - спросила мама. Был только тридцать шестой год, самое начало, да ей бы, думаю, и через два года не могло придти в голову, что это может случиться с нами. "Где там ордер на обыск и арест?" - спросил один у другого, и пока тот искал бумажку, мама повторила громко, чтоб отец услышал и приготовился: "Ордер на обыск и арест?!"
Он услышал. "Что такое? - закричал он. - У меня обыск?!"
Они быстро поняли, что обыск практически невозможен, если они хотят его взять в эту ночь. Кабинет и вся квартира были забиты книгами, стол завален рукописями, определенных инструкций на этот счет у них, видно, не было.
Все делалось только для соблюдения процедуры. "Как вы работаете при таком беспорядке?" - спросил один из них, сидя за отцовским столом, осторожно перекладывая бумаги, выдвигая ящики стола.
"Мучаюсь", - сказал отец. Но тот взялся за левый ящик стола, а мама знала, там пачка писем Рязанова из ссылки: старик и оттуда не стеснялся высказывать свои весьма нелестные суждения о происходящем. Мама увидела, как у отца блеснули глаза. "Может, ваш визит - счастливый случай, поможете разобраться, наведем порядок..." Военный задвинул открытый уже ящик и встал. "Надо кончать, - сказал он, - достаточно".
На столе лежала подготовленная к печати огромная рукопись второго тома "Марата", листов, наверно, тридцать пять-сорок. Это была, конечно, главная работа отца, и когда тридцать лет спустя, при переиздании я внимательно читал первый том, то понял - он был всего лишь подготовкой, разбегом для тома второго. В общей сложности отец работал над этой книгой лет десять, подолгу сидел в Британском музее и парижских хранилищах. Думаю, там были материалы уникальные, соображения очень ценные, быть может, они еще что-то приоткрыли бы мне во внутреннем развитии отца, не столь уж и "личном".
"Вот это мне действительно жалко", - словно самому себе, тихо сказал отец и осторожно, легко положил на рукопись руку.
Они взяли именно ее.
Потом отец попрощался с мамой.
Она смотрела в окно, как он спускается с крыльца. Было уже светло. Под окнами стояла открытая легковая машина красного цвета - такие еще были времена.
Он неожиданно остановился, спустившись с одной ступеньки, и те, что шли сзади, ткнулись в его широкую спину. Отец засунул руки глубоко в карманы пиджака и медленно обвел глазами двор, наши окна и посмотрел в небо. Потом глубоко выдохнул воздух и полез в машину.
Мы жили в Каретном ряду, в Третьем Доме Советов, еще целый год. Но дома уже не существовало. Он был разрушен.
ПОТЬМА
В вагоне было темно, только у проводника горел фонарь, за окном мело, поезд то и дело останавливался, его встряхивало, он гремел, как пустая консервная банка, входили и выходили люди в грязных телогрейках, подвязанных ушанках; курили махорку; было много военных в белых полушубках, стрелки с винтовками. Еще меня удивило, что, несмотря на поздноту, никто не собирался спать, как-то все были напряжены, словно боялись проехать остановку, и не шутили, как всегда бывает в поездах.
Проехать остановку было легко: ее не объявляли, как я ни пытался сквозь залепленное снегом окно разглядеть что-нибудь при стоянках, ничего не видел - ни вокзала, ни пристанционных строений.
Поезд, как трамвай, останавливался, встряхивался и полз дальше.
Мы ехали по узкоколейке Темниковскими лагерями. Остановки были лагпункты, военные - вохра, люди в телогрейках - вольнонаемные или бесконвойные зэки, или зэки бывшие - освободившиеся и осевшие здесь, у лагерей...
Сейчас в тех же самых лагерях сидят Синявский и Даниэль, Гинзбург и Галансков, здесь был Марченко. Так же, как когда-то мы с сестрой, спустя тридцать лет, ездят к ним на свидания - поездом до Потьмы, потом той же самой колеей от лагпункта к лагпункту, через Явас. За окном дребезжащего вагона тот же снег и те же стрелки с винтовками. Режим свидания все так же зависит от поведения заключенного, от того, что за человек начальник лагеря, стрелок-вохровец, те, кто следит за соблюдением инструкций.
Впрочем, есть разница. Существенная весьма. Для нас происшедшее с нами было как гром среди ясного неба - мы были оглушены и растеряны, а потом впали в некую спячку, прежде всего потому, что не могли постичь смысла происходящего. Сейчас всем все понятно. Нет неожиданности. При всем столь же цинически-наивном, конкретном нарушении законности, очередной раз продемонстрированном органами охраны порядка и юстиции, - великолепном правовом нигилизме, люди, сидящие в лагере, знают, почему выбрали тем не менее их, а не соседей по квартире, скажем. Существует (налицо!) конфликт между власть предержащими и гонимыми, уже в оценках, нравственном отношении к одним и тем же явлениям и фактам. У Синявского и Гинзбурга, скажем, есть и нечто, сделанное ими, - книги, вполне определенно выразившие их позицию, которой они остались верны на суде, за плечами они ощущают дыхание людей, им действительно сочувствующих, постоянное внимание, контакты и связь с волей и даже выходы за рубеж. И те, кто приезжает к ним, несомненно одушевлены этим ощущением причастности. Чувства достоинства, мужества, продемонстрированные на процессах подсудимыми, адвокатами, людьми, так или иначе связанными с "преступниками", выступивши-ми в их защиту, - оказались необычайно заразительными. И вот мы уже узнаем подробности - прекрасные, чуть ли не легендарные, знаем о несомненном превосходстве мужества и благородства, ироничности над тупой жлобской силой, ничему не научившейся и по сути не изменившейся.
Впрочем, об этом и написана книга, я ничего не хочу предвосхищать, моя задача в том, чтобы попытаться как можно достовернее передать саму эволюцию сознания героя, изменявшегося во времени и вместе с ним.
Я уже не помню, сколько часов гремел наш состав от Потьмы - маленькой станции на магистрали от Москвы: в Потьме мы с сестрой были засветло, а добрались до нашего лагпункта глубокой ночью.
Где-то здесь, в темноте, в снегу, где эти стрелки с винтовками, - наша мама. Все это была фантастика, как в книжках, но я привыкал к тому, что жизнь существует как бы в двух измерениях: жизнь всех - светлые улицы, пионерские костры, тысячи листовок, сыпавшихся с неба на головы сидящих в открытых автомобилях веселых папанинцев; первомайские демонстрации, звонкие песни, разноцветные воздушные шары, пронзительные "уди-уди" - и нечто совсем иное: тихие разговоры о том, что еще кого-то взяли; бесконечные очереди на почте, где принимались посылки туда; звонок ночью; "автобиография", знакомство с которой что-то непременно меняло в отношениях самых доброжелательных; тягостное сидение в коридорах паспортных столов перед кабинетом милицейских начальников, по непонятным причинам всемогущих и страшных; вошедшее словно бы в кровь, даже внутренне объясняемое состояние правильного, во всяком случае, узаконенного, бесправия, привычная готовность к отказу, к тому, что вот сейчас тебя вытолкают, возьмут за шиворот, в счастливом случае пошлют еще за какой-то бумажкой - правильно, должен был знать заранее! - и рабское облегчение, нескрываемое заслуженное преимущество перед все еще толпящейся у грозных дверей очередью, с надеждой и отчаянием дожидающейся своего часа, когда ты с необходимым тебе штампом наконец выходишь из дверей: "У вас уж, наверно, нет таких справок, как у меня!"
Может быть, самым тяжелым здесь и была какая-то даже органичность, вполне, как теперь говорят, "мирного сосуществования" этих, казалось бы, отрицающих друг друга миров. Но они действительно мирно уживались! Я бегал с ребятами на Красную площадь, благоговел возле Кремлевской стены, с восторгом глядел на Мавзолей в дни демонстраций, вдохновенно стучал в свой барабан и однажды на демонстрации прикрыл его грудью от более реалистично относивше-гося к действительности паренька, прицелившегося в мой барабан из рогатки. Барабан был спасен, снаряд попал мне в глаз, меня потащили в больницу и глаз еле спасли - был поврежден зрачок. Следовало, может, задуматься, но я не увидел тут никакого символа. Спустя несколько лет я таскал лагерное пионерское знамя, был страшно горд доверием, целовал красное полотнище, когда никто не видел, и как-то утром, не знаю почему, на торжественной линейке, стоя под знаменем, потерял сознание, меня тащили впереди идущей колонны на руках, а я, придя в себя, был счастлив.
Может быть, самым тяжелым здесь и была какая-то даже органичность, вполне, как теперь говорят, "мирного сосуществования" этих, казалось бы, отрицающих друг друга миров. Но они действительно мирно уживались! Я бегал с ребятами на Красную площадь, благоговел возле Кремлевской стены, с восторгом глядел на Мавзолей в дни демонстраций, вдохновенно стучал в свой барабан и однажды на демонстрации прикрыл его грудью от более реалистично относивше-гося к действительности паренька, прицелившегося в мой барабан из рогатки. Барабан был спасен, снаряд попал мне в глаз, меня потащили в больницу и глаз еле спасли - был поврежден зрачок. Следовало, может, задуматься, но я не увидел тут никакого символа. Спустя несколько лет я таскал лагерное пионерское знамя, был страшно горд доверием, целовал красное полотнище, когда никто не видел, и как-то утром, не знаю почему, на торжественной линейке, стоя под знаменем, потерял сознание, меня тащили впереди идущей колонны на руках, а я, придя в себя, был счастлив.
Может быть, была в этом некая истерика, подсознательное желание заглушить грохотом барабана что-то страшное в себе, во всяком случае другое, прикрыться красным знаменем, - а через него ничего не видно. Потому что жизнь рядом была совсем иной, а я не просто наблюдал ее, я жил ею.
Мы уехали с мамой из Москвы через год после ареста отца. Маму выслали в Архангельск - сначала в область, а потом разрешили жить в городе, - я приехал к ней, как только она устроилась. Она снимала угол у молодой женщины, зубного техника, хорошенькой блондинки, не решавшейся выставить нас, хотя у нее начинался в ту пору роман с директором моей школы, им негде было встречаться, они целовались в нашем подъезде, и мы - ребята из нашей квартиры, затаившись в коридоре, считали поцелуи, поражаясь их количеству. Однажды директор похвастался нашей хозяйке, что у него в школе учится сын Фридлянда, "того самого - историка, я в свое время был его студентом..." Наша Леночка страшно перепугалась, не решилась признаться, что мы живем у нее, но рассказала об этом маме, а моего директора в дом ни за что не пускала.
Меня привезла в Архангельск моя старая няня Груша, которую я нежно и преданно любил, распространяя свою привязанность и на ее брата Степана сначала милиционера, а потом крупного офицера органов. Мне он всегда казался воплощением чекистских добродетелей - человек спокойный, сдержанный, окруженный таинственностью. Еще много лет спустя я встречался с ним, всякий раз отмечая новый кубик, потом шпалы на его петлицах, а потом звезды на погонах. Он погиб уже после войны - был убит бандеровцами где-то на Львовщине. Несомненно, и в этой моей привязанности к Степану проявлялся все тот же своеобразный комплекс неполноценности, странное чувство вины: когда он был простым милиционером, мой отец его и за человека не считал, а он, между тем, охранял завоевания революции, охраняет их и теперь, когда моего отца нет и в помине. Как-то связать блестящую карьеру Степана с судьбой отца я не хотел, отталкивал от себя мысли о возможности такой связи и зависимости. Я встречался с ним, уже после того, как не только за отцом, но и за мамой пришли Степановы коллеги, я опять жил в Москве у приютивших меня теток и иногда ездил в гости к Груше, осевшей неподалеку от нашей дачи в Отдыхе. Приезжал я обычно в выходные дни, и Степан часто оказывался там же. Груша относилась к брату, как старшая сестра - по-матерински, но все-таки осторожничала, говорила ему, как я его люблю и радуюсь встречам с ним, а он посматривал на меня покровительственно, явно снисходя и понимая, что мог бы этого не делать.
Я пытаюсь всего лишь точно передать свои ощущения, мне они важны для дальнейшего, я несомненно наслаждался остротой унижения, как бы единясь с победившим классом уже своими семейными бедами. Всегда жившее во мне ощущение незаслуженности нашего преуспевания и барской жизни в Третьем Доме Советов нашло, наконец, выход в случившемся с нами. Все становилось на место - я теперь, как все, только еще хуже. Такое мироощущение было очень удобным: все оставалось на своих местах - я мог по-прежнему петь пионерские песни, до хрипоты кричать на демонстрации, имея даже некое преимущество перед сверстниками в своем несчастье, которое мне следовало искупить предстоящими подвигами.
Вся эта путаница создавала характер, инстинктивно пытавшийся сохранить себя, не потеряться, приспособившись, тем не менее, к происходящему, оставаясь в то же время искренним в каждом таком неосознанном компромиссе. Интересно, что книжку про Павлика Морозова я воспринимать все-таки не мог, что-то восставало во мне против такого рода добродетели, что-то жалкое, стыдное было в его подвиге, особенно - что о том страшном, что произошло между отцом и сыном, стало известно всему свету. Это было, наверно, единствен-ным, чем я бы не мог делиться со Степаном - своей любовью к отцу, гордостью воспоминаний о нем. Это был мой закрытый от всех мир, который я ни с чем не путал и не пытался как-то оправдать или к чему-то приспособить.
Архангельск не мог не поразить меня. Сначала широкая, как морской залив, Двина, через которую наш пароходик-паром долго шлепал; потом тихие, с деревянными тротуарами, поросшие посередине травой улицы; деревянные дома с галереями и внешними лестницами. Сам образ нашей жизни, которую мама пыталась организовать, будто бы ничего, кроме этой провинциальной патриархальности, вокруг не было, будто мы просто переехали в милый деревянный город на берегу прекрасной северной реки - и не было ссылки, и время было другое, а не самый разгар сталинского шабаша.
Мама иначе не могла.
Трудно даже сказать, как ей удавалось создать эту "домовитость". Мы снимали "угол" у незнакомой молодой женщины, которой явно мешали. Комната была небольшая, в огромной квартире с общей кухней, надо было топить печь, но главное, искать работу, которую ссыльной - преподавателю истории давать не хотели. Кроме того, была суровая зима, а находились мы в чужом городе без каких бы то ни было друзей и видимых надежд на улучшение нашей жизни.
И тем не менее у меня был дом. Мама всегда смотрела с галерейки, как я шел в школу, и я долго-долго, до поворота, оглядывался, видел ее улыбающуюся, и мне было весело.
Перед самым арестом отца мама работала в Музее Революции, организовывала выставки, энергия и внутреннее напряжение искали выхода, меня ей не хватало. Так или иначе, но мама стала заниматься оформлением нашей школы к празднику. Помню, мы до поздноты сидели в школе, клеили и вырезали, а наутро приходилось кромсать уже наши стенды: в утренних газетах клеймили тех, чьи портреты мы накануне торжественно вырезали из тех же самых газет.
А совсем поздно, когда мы все трое лежали в кроватях, мама подолгу разговаривала с нашей молодой хозяйкой, и мне иногда даже казалось, что та предпочитает эти их долгие заполночь разговоры, под которые я засыпал, утомительным свиданиям с нашим директором. Впрочем, быть может, я и ошибаюсь. Как раз в это время я начал по-настоящему читать, мама впервые привела меня в городскую библиотеку, мы стояли с ней в длинных очередях в абонемент за книгами - помню особенность ожидания книги. Однажды мама уговорила пустить меня в читальный зал, куда детям ходить не полагалось, а я не мог ждать, пока вернут вторую часть "Двадцать лет спустя". Помню, время исчезло для меня, как только я уселся в уголке читального зала, и очнулся, когда его уже закрывали, пришла мама, пожалевшая меня и позволившая по такому случаю лечь позже. В тот вечер, растроганная моей читательской страстью, женщина, пришедшая, как и мы, менять книжки, повела нас к себе - у нее был собственный Дюма, и пока мы шли по ночным замерзшим улицам, из осторожного разговора ее и мамы о том о сем, о жизни, выяснилось, что осторожничать им обеим нечего, обе они ссыльные, и ей сам Бог велел дать мне эту книжку. Отчетливо помню ощущение счастья, испытанное мной, когда, зажав томик Дюма локтем, я шел домой. Было совсем темно, холодно, деревянные тротуары звенели под ногами, так поздно я еще никогда не возвращался, а меня ждал дом, настольная лампа, свой Дюма, которого никто у меня не заберет, пока я не переверну последнюю страницу.
Мама всегда умела создать вокруг себя уют, даже ощущение некой роскоши. Причем, в самой, скажем, скромной обстановке. И это никогда меня не смущало, мама вела себя совершенно естественно, без тени позерства или какого-то намеренного стремления что-то кому-то доказать и себя обнаружить. Она - вот такой человек. И не может быть иной.
Я навсегда запомнил, как однажды ночью, в дождь, в грозу, мама взяла меня с собой на "операцию". Мне было тогда лет пять или шесть. Мы жили тем летом в подмосковной деревушке, где-то очень близко от города, но в деревушке глухой и нищей. Не было ни электричества, ни врача. И как-то мой тамошний приятель, паренек бывалый и по сравнению со мной совсем взрослый, таким он был самостоятельным и не по-городскому рассудительным, распорол ногу, она стала у него нарывать, он ковылял с палкой, хвастался огромным в кулак - нарывом на пятке, а ночью прибежала его бабка: малый кричит криком, терпеть больше нет сил.