II. Отсрочка - Сартр Жан-Поль Шарль Эмар 11 стр.


Но вдруг к нему вернулись угрызения совести: однажды вечером он прибыл из Барселоны счастливым, да, поразительно счастливым. Он дал себе восемь дней отгула. Завтра он снова уедет. «Да, я не добрый», — подумал он.

— Есть горячая вода?

— Теплая, — отозвалась Сара. — Кран слева.

— Хорошо, — сказал Гомес. — Пойду-ка побреюсь.

Он вошел в ванную комнату, оставив дверь широко открытой, повернул кран и выбрал лезвие: «Когда уеду, — подумал он, — игрушечное оружие долго не проживет». Вернувшись домой, Сара, без сомнения, запрет его в большом шкафу для лекарств; если только не сочтет, что проще забыть его здесь. «Она учит Пабло только девчачьим играм», — подумал он. Когда еще он свидится с Пабло, и во что она его за это время превратит? Однако у мальчика строптивый вид! Гомес подошел к умывальнику и увидел их обоих в зеркале: Пабло, запыхавшись, застыл посреди комнаты, весь пунцовый, расставив ноги и засунув руки в карманы; Сара стояла перед ним на коленях и, не говоря ни слова, смотрела на него. «Она хочет понять, похож ли он на меня», — подумал Гомес. Он почувствовал себя неловко и бесшумно закрыл дверь.

«…где ко мне присоединилась Сара с малышом… Ждите меня четырехчасовым поездом в воскресенье и закажите мне…», одна рука сильно сжала его левое плечо, другая — правое. Теплое и дружеское пожатие. Ну вот: он положил письмо в карман и поднял глаза.

— Привет.

— Одетта только что мне сказала… — проговорил Жак, погружая взгляд в глаза Матье. — Бедный старик!

Не сводя с брата глаз, он сел в кресло, которое только что покинула Одетта; рука его автоматически приподняла обе брючины; ноги скрестились сами собой; он не замечал этих мелких побочных действий. Он целиком превратился в собственный взгляд.

— Знаешь, я еду не сегодня, — сказал Матье.

— Знаю. Ты не опасаешься неприятностей?

— Подумаешь, несколькими часами позже… Жак глубоко вздохнул:

— Что тебе сказать? В другие времена, когда человек уходил на войну, ему говорили: защищай своих детей, защищай свою свободу или свой дом, наконец — защищай Францию, всегда можно было найти причину, чтобы рискнуть своей шкурой. Но сегодня…

Он пожал плечами. Матье, опустив голову, постукивал каблуком по земле.

— Молчишь, — проникновенно сказал Жак. — Ты предпочитаешь молчать из страха сказать лишнее. Но я знаю, о чем ты думаешь.

Матье все еще постукивал туфлей по земле, не поднимая головы, он ответил:

— Да нет, не знаешь.

Наступило короткое молчание, затем он услышал неуверенный голос брата:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что я совсем ни о чем не думаю.

— Как хочешь, — сказал Жак с легким раздражением. — Ты ни о чем не думаешь, но ты пришел в отчаяние, а это одно и то же.

Матье заставил себя вскинуть голову и улыбнуться.

— Я вовсе не пришел в отчаяние.

— Не хочешь же ты меня убедить, будто ты уходишь, смирившись, как баран, которого ведут на бойню?

— Да, — сказал Матье, — все же я немного похож на барана, ты не находишь? Я уезжаю, потому что не могу поступить иначе. Справедлива эта война или нет, для меня это второстепенно.

Жак откинул голову и, полузакрыв глаза, посмотрел на Матье:

— Матье, ты меня удивляешь. Ты меня бесконечно удивляешь, я тебя больше не узнаю. Как же так? У меня был бунтующий, циничный, язвительный брат, который никогда не хотел быть одураченным, который мизинцем не мог пошевелить, не пытаясь понять при этом, почему он шевелит им, а не указательным пальцем, почему он шевелит мизинцем правой руки, а не левой. И вот война, его посылают в первых рядах, и мой бунтарь, мой сокрушитель посуды, не задавая лишних вопросов, покорно уходит, говоря: «Я уезжаю, потому что не могу поступить иначе».

— Моей вины здесь нет, — сказал Матье. — Мне никогда не удавалось сформировать собственное мнение по вопросам такого рода.

— Но давай рассуждать[26], — сказал Жак, — мы имеем дело с неким господином — я имею в виду Бенеша, — который твердо пообещал построить из Чехословакии конфедерацию по швейцарской модели. И он действительно за это взялся, — с силой повторил Жак, — я это прочел в протоколах Мирной конференции, видишь, я от тебя не скрываю своих источников. А это намерение равнозначно гарантии для судетских немцев подлинной национальной автономии. Ладно. Но потом этот господин полностью забывает о своих обязательствах и ставит над немцами чехов, которые за ними надзирают, их судят, ими управляют. Немцам это не нравится: это их естественное право. Тем более, что я знаю чешских чиновников, я был в Чехословакии: ты не представляешь себе, какие они буквоеды! Так вот, им хотелось бы, чтобы Франция, как они утверждают, страна свободы, пролила свою кровь ради их бюрократического произвола над немецким населением, и теперь ты, преподаватель философии в лицее Пастера, собираешься провести свои последние молодые годы в десятифутовых траншеях между Битхе и Виссембургом. Теперь ты понимаешь, почему сейчас, когда ты мне сказал, что уезжаешь, смирившись, и что тебе наплевать, справедливая это война или нет, мне за тебя досадно.

Матье с недоумением смотрел на брата; он думал: «Национальная автономия, никогда бы не додумался». Он все же, для очистки совести, сказал:

— Они хотят не национальной автономии: судеты уже требуют присоединения к Германии.

Жак страдальчески скривился:

— Пожалуйста, Матье, не говори, как мой консьерж, не называй их Судетами. Судеты — это горы. Скажи: су-детские немцы или, если хочешь, просто немцы. Ну и что? Они хотят присоединиться к Германии? Но это наверняка потому, что их довели до предела. Если бы им сразу дали то, чего они просили, всего бы этого не случилось. Но Бенеш юлил, лукавил, потому что наши шишки внушили ему, будто у него за спиной Франция: и вот результат.

Он с грустью посмотрел на Матье.

— Все это, — сказал он, — я бы еще мог перенести, ибо давно уже знаю, чего стоят политики. Но когда ты, разумный человек с университетским образованием, настолько теряешь элементарное чутье, что утверждаешь, будто идешь на эту бойню потому, что не можешь иначе, этого я перенести не могу. Старик, если таких, как ты, много, Франция пропала.

— Но что, по-твоему, мы должны делать? — спросил Матье.

— Как? Ведь у нас пока еще демократия, Тье! Во Франции, кажется, еще есть общественное мнение.

— Ну и что дальше?

— Что ж, если миллионы французов вместо того, чтобы истощаться в пустых спорах, разом объединились бы, если б они сказали нашим правителям: «Судетские немцы хотят вернуться в лоно Великой Германии? Пусть возвращаются: это касается только их!» Тогда не нашлось бы политика, который из-за подобной безделицы осмелился бы на войну.

Он положил руку на колено Матье и примирительно подытожил:

— Я знаю, ты не любишь гитлеровский режим. Но вполне можно не разделять твоих предубеждений против него: это молодой, динамичный режим, который хорошо проявил себя и имеет неоспоримую притягательность для народов центральной Европы. И потом, как бы то ни было, это их дело: нам не следует во все это вмешиваться.

Матье подавил зевок и подобрал ноги под стул; он исподтишка бросил взгляд на слегка одутловатое лицо брата и подумал, что тот стареет.

— Возможно, — послушно согласился он, — возможно, ты и прав.

Одетта спустилась по лестнице и молча села рядом с ними. В ней была грация и безмятежность домашнего животного: она садилась, уходила, возвращалась уверенная, что ее не замечают. Матье с раздражением повернулся к ней: он не любил видеть их вместе. Когда Жак был здесь, лицо Одетты не менялось, оно оставалось гладким и ускользающим, как лицо статуи без зрачков. Но его следовало читать по-другому.

— Жак считает, что свой отъезд я воспринимаю слишком легко, — сказал Матье, улыбаясь. — Он пытается внушить мне чувство обреченности, растолковывая мне, что я собираюсь дать себя убить ни за что.

Одетта улыбнулась ему в ответ. Это была не светская улыбка, которой он ожидал, но улыбка для него одного; за одно мгновенье море снова было здесь, и легкое покачивание зыби, и китайские тени, скользящие по волнам, и расплавленное солнце, подрагивающее на волнах, и зеленые агавы, и зеленые иглы, устилающие землю, и игольчатая тень высоких сосен, и белая разбухшая жара, и запах смолы — вся плотность сентябрьского утра в Жуан-де-Пен, Дорогая Одетта. Неудачно вышедшая замуж, недостаточно любимая; но разве имел кто-нибудь право сказать, что она погубила свою жизнь, раз она могла улыбаться, могла возрождать сад на побережье и летний зной на море? Он посмотрел на желтого, жирного Жака; его руки дрожали, он нервно постукивал пальцами по газете. «Чего он боится?» — подумал Матье. В субботу 24 сентября, в одиннадцать часов утра Паскаль Монтастрюк, родившийся в Ниме 6 февраля 1899 года и прозванный Кривым, поскольку он проткнул себе левый глаз ножом 6 августа 1907 года, пытаясь перерезать веревки на качелях своего маленького товарища Жюло Трюффье и посмотреть, что из этого получится, продавал, как всегда по субботам, ирисы и лютики на набережной Пасси, недалеко от станции метро; у него были свои персональные приемы: он накладывал букеты, прекрасные букеты, в ивовую корзинку, поставленную на складной стул, и выскакивал на мостовую, машины, сигналя, проезжали мимо, а он кричал: «Букеты, красивые букеты для вашей дамы!», — потрясая желтым букетом, автомобиль бросался на него, как бык на арене, а он не шевелился и, запрокидывая голову, позволял автомобилю переть на него, как прет большое глупое животное, и кричал в открытую дверцу: «Букеты, красивые букеты!», — и обычно автомобилисты останавливались, он вскакивал на подножку, и автомобиль съезжал к тротуару, потому что были выходные, и эти господа предпочитали вернуться в красивые дома на улице де Винь или дю Ранелаг с букетами для своих дам. «Красивые букеты!», — он отпрыгнул назад, чтобы не попасть под машину, наверняка, уже сотую, проносившуюся мимо без остановки: «Черт-те что!» Что на них сегодня утром нашло? Водители вели машины быстро и небрежно, сгорбившись над рулем, безмолвные, как горшки. Они не сворачивали на улицу Чарльз-Диккенс или проспект Ламбаль, они на предельной скорости мчались вдоль набережной, как будто хотели достигнуть Понтуаза; Кривой Паскаль больше ничего не понимал: «Но куда они гонят? Куда?». Он уходил, глядя на свою корзину, полную желтых и розовых цветов, сегодня ему не везло.

— Это чистое безумие, — сказал Жак. — Самое великолепное самоубийство в истории. Вдумайтесь: Франция за сто лет подвергалась двум ужасным кровопусканиям — одному во времена Империи, второму в 1914 году; кроме того, каждый день падает рождаемость. Разве это подходящий момент, чтобы ввязываться в новую войну, которая обойдется нам от трех до четырех миллионов человек? Три или четыре миллиона, которых мы больше не сможем воспроизвести, — отчеканил он. — Победительница или побежденная, страна в любом случае переходит в разряд второстепенных держав: вот что абсолютно очевидно. И потом, я сейчас скажу тебе и другое: Чехословакия будет уничтожена, мы и охнуть не успеем. Стоит только посмотреть на карту: у нее вид ошметка мяса между челюстями немецкого волка. Достаточно волку стиснуть челюсти,…

— Но это будет только временно, — сказала Одетга, — после войны Чехословацкое государство восстановят.

— Да? — вызывающе смеясь, сказал Жак. — Так я тебе и поверил! Действительно, есть вероятность, что англичане позволят восстановить это пепелище. Но пятнадцать миллионов жителей и девять разных национальностей — это вызов здравому смыслу. Не стоило бы чехам обманываться, — сурово добавил он, — в их жизненных интересах любой ценой избежать войны.

«Чего он боится?» Он смотрел, сжимая в руке ненужный букет, как мимо проносятся машины, это походило на дорогу из Шантильи в вечер скачек, многие везли на крышах сундуки, матрацы, детские коляски, швейные машинки — все автомобили были битком набиты чемоданами, ящиками, корзинами. «Ну и дела!» — подумал Кривой Паскаль. Машины были так тяжело нагружены, что при каждой неровности дороги щитки чиркали по шинам. «Они удирают, — подумал он, — они удирают». Он слегка отскочил назад, чтобы не угодить по «сальмсон», но он и не думал возвращаться на тротуар. Они улепетывали, эти господа с холеными от массажа лицами, толстые дети, красивые дамы, им припекало задницу, они улепетывали от бошей, от бомбежек, от коммунизма. Он терял всех своих клиентов. Но ему казалась такой забавной эта вереница автомобилей, это сумасшедшее бегство в сторону Нормандии, что это даже несколько возмещало убытки. Он остался на мостовой, уворачиваясь от машин-беглецов, и от всего сердца расхохотался.

— А скажи на милость, как мы сможем им помочь? В конце концов мы вынуждены будем напасть на Германию. Но как? Откуда? На востоке линия Зигфрида, мы расквасим о нее нос. На севере — Бельгия. Нарушим бельгийский нейтралитет? Так как же? Может, следует сделать обход через Турцию? Чистая авантюра! Мы можем только одно: ждать с оружием наизготовку, когда Германия расправится с Чехословакией. После этого она придет расправиться с нами.

— Что ж, — сказала Одетта, — вот тогда… Жак обратил на нее супружеский взгляд:

— Что «тогда?» — холодно спросил он. Он наклонился к Матье. — Я тебе рассказывал о Лоране, который был шишкой в «Эр Франс» и остался советником Ко и Ги Ла Шамбр? Так вот, я тебе передаю без комментариев, что он мне сказал в июле: «Французская армия располагает от силы сорока бомбардировщиками и семьюдесятью истребителями. Учитывая этот фактор, немцы будут в Париже к Новому году».

— Жак! — возмутилась Одетта.

Чего он боится? Паскаль смеялся до упаду, он отшвырнул букет, чтобы было сподручнее смеяться, он отскочил назад, колесо автомобиля прошло по стеблям букета. Чего он боится? Она сердита, потому что кто-то посмел вообразить поражение Франции. У нее нет симпатии: слова пугают ее. Они боятся дирижаблей и немецких самолетов, я их видел тогда, в 1916 году, и помнится, им было не по себе, и вот все начинается снова; автомобили проносились на предельной скорости по раздавленным стеблям, и у Паскаля выступили на глазах слезы — до того это казалось ему комичным. Морис вовсе не считал это забавным. Он заплатил за угощение товарищей, и его плечи еще горели от их похлопываний. Теперь он был один, и скоро нужно будет сообщить обо всем Зезетте. Он увидел белый плакат на высокой серой стене заводов Пеноэ и подошел, ему нужно было перечитать одному и медленно: «По приказу министра обороны и военно-воздушных сил». Смерть была не такой уж страшной, всего лишь несчастный случай на работе, Зезетта вынослива и еще достаточно молода, она еще сможет устроить свою жизнь, это легче, когда нет детей. В остальном, что ж, он уйдет на войну, а потом, когда все кончится, сохранит свою винтовку, это решено. Но когда наступит конец войны? Через два года? Через пять лет? Предыдущая война длилась четыре с лишним года. Четыре с лишним года нужно будет повиноваться сержантам, офицерам, всем этим сволочным рожам, столь ему ненавистным. Повиноваться им по мановению пальца, по движению глаз, отдавать им на улице честь, тогда как до сих пор он, когда встречал одного из них, вынужден был глубоко засовывать руки в карманы, чтобы не дать ему в морду. На передовой они вынуждены вести себя прилично, они боятся пули в спину; но на привале донимают солдат, как в казарме. «Да в первой же атаке ухлопают офицерика, идущего впереди». Он двинулся дальше, он чувствовал себя грустным и кротким, как во времена, когда занимался боксом и переодевался в раздевалке за пятнадцать минут до поединка. Война — длинная, длинная дорога, не нужно слишком много о ней думать, иначе в конце концов решишь, что ничто не имеет смысла, даже конец войны, даже возвращение с винтовкой по домам. Длинная, длинная дорога. И, может, он сдохнет на полпути, как будто у него нет другой цели, кроме как дать продырявить себе шкуру ради заводов Шнайдера или сундука господина ае Венделя. Он шел в черной пыли меж стен завода Пеноэ и строительных площадок Жермена; довольно далеко справа он видел покатые крыши мастерских Северной железной дороги и за ними, еще дальше, большую красную трубу винокуренного завода, он шептал: «Длинная, длинная дорога». Кривой хохотал, лавируя между автомобилями, Морис шагал в пыли, а Матье сидел на берегу моря, слушал Жака и говорил себе: «Как знать, возможно, он и прав», — он думал о том, что ему предстоит отбросить свою одежду, профессию, личность, отправиться голяком на самую абсурдную из войн, на заранее проигранную войну, и он чувствовал, что катится в пропасть безымянности, он больше не был никем — ни старым учителем Бориса, ни старым любовником старой Марсель, ни слишком старым влюбленным в Ивиш; всего лишь лишенный возраста аноним, у которого украли будущее и оставили впереди сплошную непредсказуемость. В одиннадцать тридцать автобус остановился в Сафи, и Пьер вышел размять ноги. Плоские желтые хижины вдоль асфальтированной дороги; сзади невидимый Сафи, скатывающийся к морю. Арабы жарились на солнце, присев на широкой ленте охряной земли, самолет летал над желто-серой шахматной доской, это была Франция. «Этим-то на нее наплевать», — с завистью подумал Пьер; он шел между арабами, он мог прикоснуться к ним, но его меж ними не было; они останутся спокойно покуривать гашиш под солнцем, а он пойдет погибать в Эльзасе, он споткнулся о кочку; самолет провалился в воздушную яму, и старик подумал: «Не люблю летать самолетом». Гитлер склонился над столом, генерал водил по карте и говорил: «Пять танковых бригад. Тысяча самолетов вылетит из Дрездена, Темпельхофа и Мюнхена»; а Чемберлен прижимал ко рту платок и думал: «Это мое второе путешествие самолетом. Не люблю летать самолетом». «Они не могут мне помочь, они присели под солнцем, похожие на маленькие кастрюльки с дымящейся водой; они довольны, они одни на земле. Черт возьми! — с отчаянием подумал он. — Черт возьми! Если б я был арабом!»

В одиннадцать часов сорок пять минут Франсуа Аннекен, фармацевт первого разряда из Сен-Флура, рост 1 метр 70 сантиметров, нос прямой, лоб средний, легкое косоглазие, борода воротником, сильный запах изо рта и от чресел, до семи лет хронический энтерит, эдипов комплекс преодолен около тринадцати лет, степень бакалавра в семнадцать, мастурбация вплоть до военной службы по два-три семяизвержения в неделю, читатель «Тан» и «Ми-тен» (по подписке), бездетный супруг Эсперанс Дьелафуа, верующий католик, два или три причастия в триместр, поднялся на второй этаж, вошел в супружескую спальню, где его жена примеряла шляпку, и сказал: «Ну вот, как я тебе и говорил, они призывают военнообязанных группы № 2». Жена положила шляпку на трельяж, вынула шпильки изо рта и сказала: «Значит, ты уезжаешь сегодня днем?» Он ответил: «Да, пятичасовым поездом». «Боже мой! Я так волнуюсь, я не успею всего тебе приготовить. Что ты возьмешь? — спросила она. — Естественно, рубашки, кальсоны, у тебя есть шерстяные, муслиновые, хлопчатобумажные, но лучше шерстяные. Да, и еще фланелевые пояса, сможешь взять пять или шесть, предварительно свернув их». «Никаких поясов, — возразил Аннекен, — это гнезда для вшей». «Какой ужас, но у тебя не будет вшей. Возьми их, прошу тебя, доставь мне удовольствие; когда очутишься там, увидишь, они тебе пригодятся. К счастью, у меня есть еще консервы, это те, что я купила в тридцать шестом году, во время забастовок, ты еще смеялся надо мной; у меня есть банка кислой капусты в белом вине, но она тебе не понравится…» «У меня от нее изжога, — сказал он, потирая руки, — но если у тебя есть банка рагу…» «Банка рагу! — воскликнула Эсперанс. — Мой бедный друг, а как же ты ее разогреешь?» «Подумаешь», — сказал Аннекен. «Что «подумаешь»? Ее же разогревают на паровой бане». «Ладно, но есть еще цыпленок в желе, а?» «Да! Действительно, цыпленок в желе и прекрасная болонская колбаса, которую прислали кузены из Клермона». Он с минуту помечтал и сказал: «Я возьму свой швейцарский нож». «А куда я задевала термос для кофе?» «Да, кстати, кофе — нужно что-то горячее, чтобы согреть желудок; в первый раз с тех пор, как я женат, я буду есть без бульона, — сказал он, грустно улыбаясь. — Положи мне несколько слив, пока ты здесь, и фляжку коньяка». «Ты возьмешь желтый чемодан?» Он так и подскочил: «Чемодан? Ни за что на свете, это неудобно, и потом, я не собираюсь его терять; там все воруют, я возьму рюкзак». «Какой рюкзак?» «Тот, который я брал на рыбалку до нашей женитьбы. Куда ты его дела?» «Куда дела? Да не знаю, мой бедный друг, у меня голова идет кругом, наверное, снесла его на чердак». «На чердак! Да ты что, там же мыши! Ну и дела». «Ты бы лучше взял чемодан, он небольшой, только не своди с него глаз. А! Я знаю, где он: у Матильды, я ей одолжила его для пикника». «Ты одолжила рюкзак Матильде?» «Да нет, зачем ты мне говоришь о рюкзаке? Я же тебе сказала: термос». «Так или иначе, мне нужен рюкзак», — твердо сказал Аннекен. «Дорогой, ну что ты от меня хочешь, посмотри, сколько у меня дел, помоги мне немного, поищи его сам, посмотри-ка на чердаке». Он поднялся по лестнице и толкнул дверь на чердак: пахло пылью, ничего не было видно, между ногами прошмыгнула мышь. «Проклятье, его наверное, уже сожрали крысы», — подумал он.

Назад Дальше