II. Отсрочка - Сартр Жан-Поль Шарль Эмар 13 стр.


— Жорж! — с упреком позвала из-за двери Андре. Он осторожно положил ребенка в колыбель. Еще мгновенье она смотрела на него, сурово нахмурив личико, потом ее глазки закрылись, моргая, открылись и закрылись окончательно. Она уже начинала меня любить. Нужно было бы присутствовать здесь день ото дня и так приучить ее к моему существованию, чтобы она даже не замечала меня. Сколько времени на это уйдет? Пять лет, шесть? Я увижу настоящую маленькую девочку, которая удивленно посмотрит на меня и подумает: «Это мой папа!», — она будет конфузиться из-за меня перед подругами. Это у меня тоже было. Когда мой папа вернулся с войны, мне было двенадцать. Послеполуденный свет наполнял почти всю комнату. Послеполуденная пора, война. Война должна походить на бесконечный излет полдня. Жорж бесшумно встал, тихо прикрыл окно и задернул штору.

Каюта № 19. Она не решалась войти, она стояла у двери с чемоданом в руке, силясь убедить себя, что еще не все потеряно. А вдруг это окажется действительно красивая маленькая каюта с прикроватным ковриком, а то и с цветами в стакане для полоскания зубов на полочке умывальника? Такое бывает, часто встречаются люди, которые говорят: «На таких-то пароходах не стоит брать второй класс, третий там не менее роскошный, чем первый». В этот самый момент, может, Франс уже смирилась, может, она говорила: «Вот это да! Вот каюта не такая, как другие. Если бы третий класс был всегда таким…» Мод представила себе, что она — Франс. Сговорчивая и безвольная Франс, которая говорила: «Честное слово… По-моему, все можно уладить». Но в глубине души она оставалась какой-то замороженной и уже смирившейся. Мод услышала шаги, она не хотела, чтобы ее застали слоняющейся по коридорам, однажды случилась кража, и ее достаточно неприятным образом допрашивали, когда ты беден, нужно обращать внимание на мелочи, потому что люди безжалостны; она вдруг очутилась одна посреди каюты, и у нее не было даже разочарования, она этого ожидала. Шесть мест: три полки одна над другой справа от нее, три слева. «Что ж, вот так… вот так!» Ни цветов на умывальнике, ни прикроватных ковриков; такого она и вообразить не могла. Ни стульев, ни стола. Четверым здесь было бы тесновато, но умывальник был чистым. Ей захотелось плакать, но даже этого не стоило делать: потому что все было предопределено. Франс не могла путешествовать третьим классом, это факт, от которого следовало отталкиваться, это было неоспоримо. Так же неоспоримо, как и то, что Руби не может ездить в поезде спиной к локомотиву. Бесполезно было задаваться вопросом, почему Франс упорно берет билеты в третьем классе. Франс, как всегда, не заслуживала упрека: она берет самые дешевые билеты в третьем классе, потому что склонна к экономии и весьма разумно заведует финансами оркестра «Малютки»; кто мог бы ее за это упрекнуть? Мод поставила чемодан на пол; секунду-другую она пыталась укорениться в каюте, сделать вид, будто она здесь уже много дней. Тогда полки, иллюминатор, торчащие из перегородок головки винтов, покрашенных в желтый цвет, — все станет привычным и почти свойским. Она самоубеждающе пробормотала: «Очень миленькая каюта». Но внезапно она почувствовала себя усталой, взяла чемодан и стала между полками, не зная, что делать: «Если мы здесь останемся, нужно распаковать вещи, но мы, определенно, не останемся, и если Франс увидит, что я начала устраиваться, она из духа противоречия непременно захочет куда-нибудь перейти». Мод ощутила себя гостьей в этой каюте, на этом пароходе, на этой земле. Капитан был высокий, полный, седовласый. Она вздрогнула и подумала: «Нам наверняка здесь будет хорошо вчетвером, если только мы будем одни». Но достаточно было одного взгляда, чтобы утратить эту надежду: на правой полке уже стоял багаж: ивовая корзина, закрытая ржавой сеткой, и фанерный чемодан — даже не фанерный, а картонный — с расползающимися углами» В довершение всего Мод услышала неясный звук, подняла голову и увидела лежащую на правой верхней полке женщину лет тридцати, очень бледную, с зажатыми ноздрями и закрытыми глазами. Все кончено. Он посмотрел на ее ноги, когда она шла по палубе; он курил сигару, она хорошо знала подобных мужчин, пахнущих сигарами и одеколоном. Что ж, завтра девушки выйдут, шумные и накрашенные, на палубу второго класса, пассажиры устроятся, перезнакомятся и выберут себе шезлонги, Руби будет идти выпрямившись, с высоко поднятой головой, смеющаяся и близорукая, покачивая бедрами, а Дусетта заботливо скажет: «Ну иди же, мой волчонок, ведь так хочет капитан». Господа, хорошо устроившиеся на палубе с пледами на коленях, проследят за ними холодным взглядом, женщины их глумливо оценят, а вечером в коридорах они встретят каких-нибудь галантерейных джентльменов, распускающих руки. «Остаться, Боже мой! Остаться здесь, меж этих покрашенных в желтый цвет четырех жестяных стен, Боже мой, ведь мы рассчитывали быть одни!»

Франс толкнула дверь, за ней вошла Руби. «Багажа еще нет?» — спросила Франс как можно громче.

Мод знаком призвала ее замолчать, показав на больную. Франс подняла большие светлые безресничные глаза на верхнюю полку; лицо ее оставалось властным и бесстрастным, как обычно, но Мод поняла, что партия проиграна.

— Тут неплохо, — с жаром сказала Мод, — каюта почти посередине: меньше чувствуется качка.

Руби только пожала плечами. Франс равнодушно спросила:

— Как разместимся?

— Как захотите. Я могу занять верхнюю полку, — с готовностью предложила Мод.

Франс не могла уснуть, если чувствовала, что под ней спят еще двое.

— Посмотрим, — сказала она, — посмотрим…

У капитана были светлые холодные глаза и красноватое лицо. Открылась дверь, и появилась дама в черном. Она пробормотала несколько слов и села на свою полку между чемоданом и корзиной. Лет пятидесяти, очень бедно одета, землистое морщинистое лицо и выпученные глаза. Мод посмотрела на нее и подумала: «Кончено». Она вынула из сумочки помаду и стала подкрашивать губы. Но Франс покосилась на нее с таким величественно-самодовольным видом, что Мод, разозлившись, бросила помаду обратно в сумочку. Наступило долгое молчание, которое было Мод уже знакомо: оно царило в похожей каюте, когда «Сен-Жорж» увозил их в Танжер, а годом раньше — на «Теофиле Готье», когда они ехали играть в «Политейоне» Коринфа. Молчание вдруг было нарушено странными гнусавыми звуками: дама в черном вынула платок и, развернув, приложила его к лицу: она тихо, безостановочно плакала, и, казалось, это будет длиться вечно. Через некоторое время она открыла корзину и вынула ломоть хлеба с маслом, кусок жареной баранины и завернутый в салфетку термос. Она принялась, плача, есть, открыла термос и налила горячего кофе в стаканчик, рот ее был набит, крупные блестящие слезы катились по ее щекам. Мод посмотрела на каюту другими глазами: это был зал ожидания, всего-навсего зал ожидания на унылом провинциальном вокзальчике. Только бы не было хуже. Она зашмыгала носом и откинула голову, чтобы не потекла тушь на ресницах. Франс искоса холодно наблюдала за ней.

— Здесь слишком тесно, — громко сказала Франс, — нам здесь будет скверно. В Касабланке мне пообещали, что мы будем одни в шестиместной каюте.

Обстановка изменилась. В воздухе витало что-то зловещее и немного торжественное; Мод робко предложила:

— Можно доплатить за билеты…

Франс не ответила. Усевшись на полу слева, она, казалось, размышляла. Вскоре лицо ее прояснилось, и она весело сказала:

— Если мы предложим капитану дать бесплатный концерт в салонах первого класса, может, он согласится, чтобы наш багаж перенесли в более комфортабельную каюту?

Мод не ответила: слово было за Руби.

— Блестящая идея! — живо откликнулась Руби.

Мод вдруг встрепенулась. Она повернулась к Франс и взмолилась:

— Действуй, Франс! Ты у нас главная, тебе и идти к капитану.

— Нет, моя дорогая, — игриво возразила Франс. — Ты что, хочешь, чтобы такая старуха, как я, пошла к капитану? Он будет гораздо любезнее с милашкой вроде тебя.

Краснолицый здоровяк с седыми волосами и серыми глазами. Он, должно быть, до болезненности чистоплотен, так всегда бывает. Франс протянула руку и нажала на кнопку звонка:

— Лучше сразу все уладить, — сказала она. Женщина в черном все еще плакала. Внезапно она подняла голову и. казалось, только сейчас заметила их присутствие.

— Вы собираетесь сменить каюту? — встревожилась она. Франс холодно оглядела ее. Мод живо ответила:

— У нас много багажа, мадам. Нам здесь будет неудобно, и мы стесним вас.

— Нет-нет, вы меня не стесните? — возразила женщина. — Я люблю компанию.

В дверь постучали. Вошел стюард. «Ставки сделаны», подумала Мод. Она вынула помаду и пудреницу, подошла к зеркалу и стала старательно краситься.

— Спросите, пожалуйста, у капитана, — сказала Франс, — не найдется ли у него минутка, чтобы принять мадемуазель Мод Дассиньи их женского оркестра «Малютки».

— Спросите, пожалуйста, у капитана, — сказала Франс, — не найдется ли у него минутка, чтобы принять мадемуазель Мод Дассиньи их женского оркестра «Малютки».

— Нет, — ответил стюард, — нет. Держу пари, что нет. Плетеные кресла, тень платанов. Даниель полоскался в допотопных докучных воспоминаниях; в Виши в 1920 году он задремал в плетеном кресле под высокими деревьями парка, на его губах была такая же вежливая улыбка, и его мать вязала рядом с ним, а сейчас Марсель вязала рядом с ним пинетки для ребенка, она с отрешенным видом думала о войне. Вечное жужжание большой мухи, сколько воды утекло со времени Виши, а эта муха все еще жужжала, пахло мятой; за их спиной в гостиной кто-то играл на фортепьяно уже лет двадцать, а может и сто. Немного солнца на пальцах, золотящего волоски фаланг, немного солнца на дне пустой чашки в лужице кофе и кусочке сахара, коричневом и пористом. Даниель раздавил сахар из мрачного удовольствия почувствовать под ложечкой этот скрежет сладкого песка. Сад мягко скользил к реке, вода была тепла и медлительна, запах нагревшихся растений и «Ревю де Де Монд», забытая месье де Летранжем, отставным полковником, на столе по другую сторону крыльца. Смерть, вечность, которой не избежать, сладкая, вкрадчивая вечность; зеленые пыльные листья над головами; извечный ворох палой листвы. Эмиль, единственный, кто был здесь жив, копал под каштанами. Это был сын хозяев, он бросил рядом с собой, на краю ямы, мешок из серого холста. В мешке лежала Зизи, околевшая собака: Эмиль рыл для нее могилу, на его голове была большая соломенная шляпа; пот блестел на голой спине. Низкорослый паренек, грубый и ничтожный, с топорным лицом — валуном с двумя горизонтальными мшистыми щелями вместо глаз, ему было семнадцать лет, он уже задирал подолы девицам, был местным чемпионом по биллиарду и курил сигары: но у него было такое незаслуженно восхитительное тело.

— Ах! — сказала Марсель, — если бы я решилась вам поверить…

Естественно. Естественно, она не решается ему верить. Но, в сущности, что ей за дело до войны? Она будет по-прежнему нагуливать жирок в какой-нибудь сельской глуши. Но скоро ли она уберется отсюда? Она пропускает час послеполуденного отдыха. Паренек нажимал ногой на лопату и наваливался изо всех сил; что если ласково положить руки ему на бедра и приподнимать их, едва надавливая, как массажист, в то время как он копает, коснуться работающих мышц спины, спрятать кончики пальцев во влажной тени подмышек; его пот пахнет чабрецом. Даниель выпил глоток сока.

— Хорошо, если бы все так и было, — сказала Марсель. — Но ведь уже начинается мобилизация.

— Но, моя дорогая Марсель, как вы можете позволить так обмануть себя? Home Fleet[29] сделает небольшой вояж по Северному морю, во Франции мобилизуют двести тысяч человек, Гитлер сосредоточит на чешской границе четыре танковых дивизии. А потом эти господа, вдоволь натешившись, смогут спокойно беседовать, усевшись вокруг стола.

Женские тела прилипают. Резина, мясо без костей, в руках всегда больше, чем нужно. Это же прекрасное тело вызывает вожделение скульптора, его хочется ваять. Даниель резко выпрямился в кресле и обратил на Марсель сверкающие глаза. «Только не это, не этот расслабленный порок, у меня еще не тот возраст. Я пью сок, я серьезно рассуждаю о грядущей войне, а в это время взгляд рассеянно скользит по молодой обнаженной спине, по немного напряженным бедрам, упивается всеми усладами летнего дня. Пусть она грянет! Пусть грянет эта война, пусть она придет укротить мои глаза, затушить их, пусть она всем им наконец покажет их грязные, кровоточащие, изуродованные тела, пусть она окончательно оторвет меня от всего вечного, от вечных вялых желаний, от вечных улыбок, от вечной листвы, от вечного жужжания мух, огненный гейзер поднимается к небу, пламя, обжигающее лицо и глаза, пусть покажется, будто вырвало щеки, пусть придет, наконец, безымянное мгновение, не похожее ни на одно другое».

— Но послушайте, — сказала Марсель с нежной снисходительностью, она вовсе не ценила его политическую проницательность, — Германия не может отступить, не так ли? А мы уже дошли до предела в своих компромиссах. Что же дальше?

— Не бойтесь, — горько сказал Даниель. — Предела нашим компромиссам нет. И потом, Германия может позволить себе роскошь отступить, кто осмелится назвать это отступлением? Это назовут великодушием.

Эмиль выпрямился, вытер лоб тыльной стороной ладони, его подмышка пламенела на солнце, он, улыбаясь, смотрел в небо, как молодой бог. Молодой бог! Даниель царапнул ручку кресла: сколько раз, Господи, сколько раз он говорил «молодой бог», созерцая юношу в лучах солнца. Тривиальные словечки старого гомосексуалиста, я педераст, он говорил себе и это, и это тоже были лишь слова, они его не трогали, и вдруг он подумал: «Что может изменить война?» Он будет сидеть на краю бруствера во время затишья, будет рассеянно смотреть на голую спину молодого солдата, роющего киркой землю или ищущего вшей, губы Даниеля сами собой снова будут шептать: молодой бог; от себя никуда не денешься.

— Да и что из того! — резко сказал он. — Почему мы об этом непрестанно думаем? Даже если будет война, это не должно занимать нас более всего остального.

— Даниель! — казалось, Марсель была ошеломлена. — Как вы можете так говорить? Ведь это будет… это будет ужасно.

Слова. Опять слова.

— Весь ужас в том, — улыбаясь, сказал Даниель, — что в мире нет ничего слишком ужасного. Мир — это царство середины.

Марсель немного удивленно посмотрела на него, у нее были мутные покрасневшие глаза. «Ее одолевает сон», — с удовлетворением подумал Даниель.

— Если бы вы говорили только о моральных муках, я бы это еще поняла. Но, Даниель! Есть еще и физические муки…

— Вот-вот! — сказал Даниель, грозя ей пальцем. — Вы уже думаете о ваших предстоящих муках. Что ж, скоро вы убедитесь, что и тут все преувеличено. Скоро убедитесь!

Подавив зевок, Марсель улыбнулась ему.

— Итак, — сказал он, вставая, — не мучьте себя, Марсель. Видите, вы чуть не пропустили время послеобеденного сна. Вы слишком мало спите; в вашем положении нужно спать как можно больше.

— Я недостаточно сплю? — зевая и смеясь в одно и то же время, сказала Марсель. — Скорее наоборот, мне стыдно, что я ничего не читаю и целые дни провожу в постели.

«К счастью» — подумал Даниель, целуя ей кончики пальцев.

— Могу спорить, — сказал он, — вы не написали вашей матери.

— Это правда, — сказала она, — я плохая дочь. — Она зевнула и добавила: — Напишу ой перед тем, как лечь.

— Нет, нет! — живо запротестовал Даниель. — Ложитесь немедленно. Я сам черкну ей несколько слов.

— Даниель! — воскликнула Марсель сконфуженно и восхищенно. — Письмо от зятя, она будет так этим гордиться!

Она, пошатываясь, поднялась на крыльцо, а Даниель снова уселся в кресло. Он зевнул, время текло, он заметил, что прислушивается к фортепьяно. Он посмотрел на часы: было двадцать пять минут четвертого. Марсель спустится в шесть часов, чтобы прогуляться для аппетита. «В моем распоряжении два с половиной часа», — сказал он себе опасливо. Когда-то одиночество было для него как воздух, которым дышишь, не замечая его. Теперь оно было ему даровано лихорадочными урывками, и он не знал больше, что с ним делать. «Но самое поразительное, что я, пожалуй, скучаю меньше, когда Марсель здесь. Ты этого хотел, — сказал он себе, — ты этого хотел!» На дне стакана оставалось немного сока, он его допил. Тем июльским вечером, когда он решил на ней жениться, он задыхался от тревоги, предчувствуя, что погружается в какой-то кошмар. И все ради того, чтобы закончить этим плетеным креслом, привкусом слегка прокисшего сока во рту, этой обнаженной спиной. Так же будет и на войне. Ужас всегда откладывается на завтра. Я женат, я солдат, везде только я. Даже не я: череда кратких эксцентричных гонок, мелкие центробежные движения, но центра-то и нет. Впрочем, центр есть. Центр один: я, я — и ужас в центре центра. Он поднял голову, муха жужжала на уровне глаз, он отогнал ее. Еще одно бегство. Незначительное движение руки, почти ничего, и он уже удирал от себя самого; что для меня значит эта муха? Быть из камня, неподвижным, бесчувственным, ни жеста, ни шума, быть слепым и глухим, мухи, уховертки, божьи коровки будут ползать взад и вперед по моему телу, свирепая статуя с пустыми глазницами, предмет, не имеющий ни планов, ни забот: может быть, тогда мне удастся совпасть с самим собой, не для того, чтобы принять себя, нет, только не это: чтобы стать, наконец, беспримесным объектом своей ненависти. Произошел разрыв, четыре ноты полонеза, молния этой спины, зуд в большом пальце, потом он собрал себя снова по частям. Быть тем, чем я являюсь, быть педерастом, злыднем, трусом, быть, наконец, этой грязью, которой не удается даже вполне существовать. Он сдвинул колени, положил ладони на бедра, ему захотелось смеяться: «Вот уж, должно быть, у меня благопристойный вид», но туг же пожал плечами: «Дурак! Больше не заботиться о том, как я выгляжу, больше не смотреть на себя, ведь именно когда я смотрю на себя, я неизбежно раздваиваюсь. Быть. В темноте, вслепую. Быть педерастом, как дуб есть дуб. Погаснуть. Загасить свой внутренний взгляд». Он подумал: «Загасить». Слово раскатилось, как гром, и отразилось в огромных пустых залах. Изгнать слова, они размножаются, как мыши, и каждое назначает ему свидание в конце него самого… Еще один разрыв. Даниель ощутил себя сонным скучающим человеком, у него всего два часа впереди, и он развлекается, как может. Быть таким, каким они меня видят, каким меня видит Матье — и Ральф в своей гнусной черепушке; надо прогнать слова, как комаров; он начал мысленно считать: раз, два — в голове у него мелькнуло: развлечение дачника. Но он стал считать быстрее, он сблизил звенья цепи, и слова больше не проходили. Пять, шесть, семь, восемь, подводные глубины, образ был там, притаившийся, отвратительный, завсегдатай дна жизни, морской паук, он расцветал, двадцать два, двадцать три. Даниель заметил, что сдерживает дыхание; он его отпустил, двадцать семь, двадцать восемь, тот все еще копал там, наверху, на поверхности; образ: это была зияющая рана, горестный рот, он кровоточил, это я, я — две раздвинутые губы, и кровь, булькающая между губами, тридцать три, образ был для него привычным, и тем не менее, он ощутил его впервые. Необходимо изгнать и образы; его охватил странный и легкий страх. Скользить, поддаться скольжению, как будто хочешь уснуть. Сейчас я усну! Он встрепенулся, всплыл на поверхность. Какая тишина вовне; эта расплющивающая, полумертвая тишина, которую он тщетно искал в себе, она была здесь, вне его, она наводила страх. Рассеянное солнце покрывало землю бледными подвижными кругами, околевшая собака, этот шум реки в верхушках деревьев, голая спина, такая близкая и такая далекая, он почувствовал себя таким ужасно чужим, что позволил себе снова уйти, он потек назад, теперь он видел сад внизу, как ныряльщик, который поднимает голову и смотрит на небо сквозь воду. Без шума, без голоса, какая тишина вокруг него, сверху, снизу, и он один, маленькое болтливое отверстие среди мертвой тишины. Раз, два, три, изгнать слово, пересекающее тишину сада, которое сходится и соединяется во мне, надо выровнять дыхание. Медленно, глубоко, чтобы каждая воздушная колонна прижала, как кнопку, слова, пытающиеся родиться. Быть, как дерево, как голая спина, как мерцающие лунки на розовой земле. Надо закрыть глаза: они уводят слишком далеко, прочь от мгновенья, прочь от меня, они уже там, на листве, на голой спине; затравленный, тайный, ускользающий взгляд всегда на оконечности себя, он щупает на расстоянии. Но Даниель не осмелился опустить веки: Эмиль, должно быть, время от времени смотрел на него снизу: наверно, у него вид пожилого господина, охваченного послеобеденной дремотой; сосредоточиться на предмете, скорее, дать пищу взгляду, сковать его, накормить и проскользнуть вглубь самого себя, освобожденного от глаз в моей густой тьме: он уставился на клумбу слева, большое зеленое застывшее движение: остановившаяся волна в момент, когда она рассыпается, потерявшийся взгляд, блуждающий с одного листа на другой и растворяющийся в этом растительном хаосе. Раз (вдох), два (выдох), три (вдох), четыре (выдох). Он, вращаясь, спускается, на ходу им овладевает щекочущее желание смеяться, я изображаю дервиша, если только не проглочу язык, но язык уже над ним, Даниель погружается, встречая разорванные слова: Страх, Вызов уже на поверхности. Вызов ясному небу, он думает о нем безобразно, бессловесно, небо должно открыться, как отверстие водостока. Под лазурью горький протест, тщетная мольба, Eli, Eli, lamma sabactani[30], это были последние слова, которые он встретил, они поднимались, как легкие пузырьки, зеленое изобилие клумбы было там, не увиденное, не названное, полнота присутствия перед его глазами, это приближается, это приближается. Это разрезало его, как серпом, это было необычное, приводящее в отчаяние, восхитительное. Опфытый, открытый, стручок лопается, открытый, открытый, сам удовлетворенный вечностью, педераст, злыдень, трус. Я вижу. Нет: на меня смотрят. Нет даже иначе: меня видят. Он был объектом взгляда. Взгляда, который обыскивал его до глубин, проникал в него ударом ножа и не был его взглядом; непрозрачный взгляд, сама ночь, которая ждала его там, в глубине его самого, труса, лицемера, педераста навечно. И он сам, трепещущий под этим взглядом и бросающий вызов этому взгляду. Взгляд. Ночь. Так, словно сама ночь была взглядом. Я видим. Прозрачен, проницаем, просверлен насквозь. Но кем? «Я не один», — громко сказал Даниель. Эмиль выпрямился.

Назад Дальше