Так вот из каких глубин доносится шепот епископа Михаила о Христе Земном.
Конечно, не он первый заговорил об этом. Вся русская мистика от Новикова[51] и Лабзина[52] до Влад. Соловьева и Достоевского, все русское сектантство, от хлыстов[53] и скопцов[54] до штундистов[55] и духоборов, говорили или молчали, — потому что не умели сказать, — об этом же. А если поглубже вглядеться в нашу «безбожную», революционную общественность, то, может быть, это и там засветится. Да, вся Россия — об этом, только об этом — о Христе Земном.
На Религиозно-философских собраниях 1901 года; поставлен был впервые пред лицом русской церкви с полной догматической ясностью вопрос об отношении христианства к земле, к плоти, к миру, к общественности. По мере того как событие это уходит в прошлое, оно растет. Наши церковники ждут собора и не дождутся; собора не будет — он был: Религиозно-философские собрания были собором.
Великое значение этого события заключается в том, что именно здесь, тоже впервые с полною догматическою ясностью, обнаружилась не случайная, а необходимая, роковая безответность церкви на вопрос, ей поставленный не двадцатью «совопросниками века сего», а двадцатью веками самого христианства. Церковь не ответила, потому что не могла не только ответить, но даже услышать вопрос.
«Монастыри строятся на прекрасных местах» — кажется, единственный ответ, которого можно было добиться, единственное доказательство того, что христианская святость не проклинает, а благословляет мир. Миссионер Скворцов[56] соглядатай Победоносцева, протопресвитер Янышев, епископ Антонин, тогдашний викарий митрополита Антония, епископ Сергий, тогдашний ректор Духовной академии, архимандрит Феофан, суровый и безмолвный постник, — все «отцы-пустынники» широко раскрытыми от удивления глазами смотрели на буйных детей мира сего и недоумевали, недоумевали искренно, чего им нужно.
— Да нет же, нет! Что вы, помилуйте! Мы хотя сами и ушли от мира, но вовсе не прокляли, а благословили мир. Ведь вот, не угодно ли, посмотрите, на каких живописных местах обители наши строятся!
Казалось, только растолковать, поговорить по душе — и все разъяснится. Монахи смотрели на светских людей, как старая, добрая няня — на глупое дитя <…>.
Однажды в беседе с епископом Сергием случилось мне напомнить ему рассказ из жития святых: какой-то фиваидский отшельник первых веков в новопостроенной церковке или часовенке увидел колонны, хотя и грубо из глины вылепленные, но все-таки слишком стройные, прямые, напоминавшие древнее зодчество, — возмутился духом и, обвязав их «вервием», тянул изо всей силы, так, чтобы скривить, скосить, изуродовать: красота диаволу, уродство — Богу.
— На этих-то кривых столбах и зиждется вся церковь, все отношение церкви к миру, к плоти, к земле, Богу, — пытался я растолковать епископу.
Никогда не забуду того доброго и чуть-чуть насмешливого взгляда умных, милых серых глаз из-под золотых очков, которыми посмотрел на меня владыка, вот именно как добрая, старая няня — на маленького-маленького мальчика. Не помню слов, но смысл их вечно памятен: смертная боль, смертный ужас, от которых мир погибает, казались монаху детской шалостью:
— Ну, ничего, не плачь, давай подую — до свадьбы заживет.
Нет, не зажило и никогда не заживет.
На этих-то собраниях и явился впервые теперешний старообрядческий епископ, тогдашний православный архимандрит Михаил. Ходили слухи, будто бы высшим церковным начальством он послан сюда, как новый боец, дабы «заградить уста нечестивым».
И он выступил с великой ревностью: обличал, вопил, называл главную религиозную идею собраний о Земном Христе, о Святой Плоти — «грехом содомским», соблазном антихристовым.
Но не одолел соблазна, а сам соблазнился. Чему посмеялся, тому послужил. О чем тогда говорили — он сейчас делает.
Недавно вышли два первых номера журнала «Новая земля», которым руководит епископ Михаил. Литература вообще опасное орудие для религиозной проповеди: если «мысль изреченная есть ложь», то написанная — двойная, а напечатанная — тройная ложь. К тому же в «Новой земле» плохая литература. И не только от недостатка хорошей. Пусть бы на новорожденном младенце были лохмотья вместо пеленок, — это еще не беда, а беда в том, что самое тело младенца уродливо.
По вступительным стихам г-жи Галиной[57] о Дон Кихоте видно, что она — женщина добродетельная, но бездарная; а по выдержкам из драмы епископа Михаила, которые он приводит в своей статье, видно, что ему не следует писать драм. Цитаты из Надсона рядом с цитатами из Евангелия, может быть, и не кощунство, но несомненно дурной вкус. <…> Журнал хочет быть народным. Но почему же всякая попытка подойти к народу запечатлена уродством? Сила православной церкви в том, что она сделала красоту всенародной, чего не сумел доныне сделать никто. Этому следует учиться, а цитатами из Надсона[58] православия не победишь.
Но говорить об ошибках этих людей не хочется. <…> Не обличать, а предостеречь хотелось бы их о грозящей опасности.
«Христианство есть работа над переустройством земли в землю праведную… И всякое иное христианство есть ложь, — говорит епископ Михаил. — Искупление мира Христом — не прошлое, а еще будущее дело. Мир еще не спасен» («Новая земля»). «Искупление не было еще совершено на Голгофе, потому что оно должно было быть совершено самим облекшимся во Христа человечеством» («Двенадцать писем»).
Идея о несовершенном искуплении двусмысленна. Не совершилось искупление. А воскресение тоже? Ведь одно с другим связано: нет одного — нет другого. Но о воскресении он почти не думает. Кажется иногда, что в Голгофе, одной Голгофе без воскресения, для него вся «благая весть». Верит ли он в воскресение? Конечно, верит. Но уже и то плохо, что об этом приходится спрашивать; еще хуже то, что если принять Голгофу так, как он ее принимает, то непонятно, для чего нужно воскресение.
«Христос Голгофой, главным образом, проповедовал ужас перед страданием… Христос умер, чтобы напугать людей, — утверждает он и упорно к этой мысли возвращается. — Христос бросил в мир кровь Свою, чтобы напугать людей и заставить начать искупление мира. Радость враждебна Голгофе. Христос не улыбался. Знаете ли вы, что Христос никогда не улыбался? Христова мораль требует, чтобы христианин расширенными от ужаса глазами видел прежде всего зло».
Но вот Христос воскрес, и люди «обрадовались». А когда они обрадовались, то христианство погибло: «ужаса» у Голгофы не стало. Радость воскресения погубила христианство. Улыбнулся мир и отпал от Христа, потому что всякая улыбка, всякая «радость враждебна Голгофе» — Христос никогда не улыбался.
И в самом деле, если «Христос, главным образом, проповедовал ужас»; если Он «умер, чтобы напугать людей», то воскресать Ему не следовало. Воскресение уничтожает Голгофу. Не воскрес бы Он — «напугал» бы больше; не обрадовались бы люди — не погибло бы христианство.
Может быть, епископ Михаил всего этого не думает. Но как он думает, мы не знаем, и во всяком случае соблазн этих мыслей в его словах.
«Христианство Голгофское» требует от каждого христианина совершенного повторения Голгофы, бесконечного «самораспятия», непрестанного ужаса, абсолютного страдания, безысходного, безнадежного. Всякая надежда — измена Христу. Но в таком состоянии «самораспятия», если оно подлинное, как возможно не только что-нибудь длительное — искусство, наука, общественность, — но даже сон, еда, питье, хождение по улицам? Возможно одно — мгновенно сойти с ума и умереть от ужаса. Такое самораспятие — или самообман, или самоубийство.
И чем же это «новое христианство» отличается от старого? Разве только необузданной крайностью. И где тут благословение мира? Не благословение, а проклятие.
«Эх, люди, люди, будьте вы все прокляты!» — приводит сотрудник епископа Михаила, о. Иона Брихничев слова одного самоубийцы и продолжает их словами Господа: «Идите от меня, проклятые в муку вечную!» Неужели же и голгофское распятие — только величайшее из самораспятий-самоубийств?
И к кому обращена эта проповедь? По собственному признанию епископа Михаила, человечество и без того уже «распято». Неужели же «самораспятие» — на распятие, Голгофа — на Голгофу, крест — на крест? Не много ли будет? Ведь и так уже, опять-таки по собственному признанию епископа Михаила, «около Христа — ни одного христианина». Не потому ли, что девятнадцать веков «пугали» человечество крестом, как пугалом? А люди оказались бесстрашнее, свободнее, чем думали пугавшие. Нельзя спасать людей страхом, а можно только любовью, только свободой, как это и сделал Христос.
Главная ошибка епископа Михаила одна: зло общественное он видит ясно; но зла мирового, космического почти не видит или не хочет видеть. А между тем последнее зло, источник всех человеческих зол — не в людях, а в корне вещей. Все человеческие неправды, все общественные насилия только заслоняют, застят нам эту неправду неправд, обиду обид, насилие насилий — смерть. Все страдания — только частицы, дроби смерти. Если бы люди уничтожили все человеческое зло, не уничтожив смерти, то мир был бы тот же «диаволов водевиль», как теперь, — хуже, чем теперь, потому что теперь мы все еще надеемся, а тогда и надеяться было бы не на что.
Победить человеческое зло можно лишь победив космическое зло — смерть. Это и сделал Христос не одной Голгофой, а Голгофой и воскресением — «смертью смерть победившим». В этом и только в этом смысле искупление уже совершилось, потому что совершилось воскресение. Мир уже спасен. Как бы медленно ни вкисало тесто человечества, оно раз навсегда заквашено закваской воскресения. Дело начато, и его ничто не остановит.
Что мало одного искупления бывшего, что само человечество должно в нем участвовать, совершать изнутри себя — в этом, разумеется, епископ Михаил прав. <…> «Задачи христиан все на земле, оставьте небо ангелам и воробьям!» — вот как понял его один собеседник («Ищущие Бога», А. С. Панкратов), пусть неверно, но слишком легко понять его именно так. «Оставьте землю для неба», — говорит старое христианство. «Оставьте небо для земли», — говорит новое. И второе горше первого: если первое — все-таки религия, то второе — все что угодно, только не религия. Не в отделении земли от неба, плоти от духа, человека от Бога, а в их соединении — будущее христианство.
Иисуса распятого и не воскресшего примут в наши дни с легкостью, да и приняла уже давно русская революционная общественность: ведь вся она не что иное, как Голгофа без воскресения, то именно христианское «самораспятие», самоубийство, которого так жаждет епископ Михаил.
Вот где для него самая страшная опасность: не соединение, а только смешение религии с революцией. Можно ведь и государственный Константинов лабарум: «Сим победиши» — перекроить на знамя революционное: «Оставим Его имя на наших знаменах пока, для простого народа, а стереть всегда успеем». <…> Делать религию орудием какой бы то ни было политики, все равно — порабощающей или освобождающей, есть третье искушение дьявола: «Если падши поклонишься мне, я дам Тебе все царства мира».
Лучше все, лучше погибать, как мы сейчас погибаем, — только не это.
Этого ли хочет епископ Михаил? Нет. Так чего же?
IIIДа, чего он хочет?
Если слушать слова его, то как будто ничего. Когда читаешь, думаешь: зачем он пишет?
Его нет в словах. Но вот за словами — горящий дух. И горит он именно тем, чем надо, — одною мыслью, одним чувством, одной волей: Земной Христос.
Епископ Михаил и те, кто с ним, похожи на людей, умирающих от жажды в пустыне: слышат журчание воды под землею и роют землю и молят о помощи. Но никто не помогает.
И не он один — сколько сейчас в России таких одиноких, умирающих от жажды. Друг друга не видят, не слышат, не знают. Каждый думает, что он один. А рядом с ним другой. Если бы соединились — отрыли бы воду. Но не могут соединиться, потому что нет слова соединяющего. <…>
РАСКОЛОВШИЙСЯ КОЛОКОЛ
IЦарь-колокол сам подымется и зазвонит в день Страшного суда, говорят люди «старой веры». Но так как православным «старая вера» кажется не истинной, а Страшный суд слишком далеким, то два инженера, Подчиненов и Славянов, представили проект поднять царь-колокол, припаяв к нему отбитый кусок электричеством. В 1834 году, при Николае I, велено было вытащить царь-колокол из ямы. Тогдашние русские инженеры составили проект вырыть пологую дорожку и потом людьми или лошадьми докатить колокол до того места, где он теперь находится. Но француз Монферран, строитель Исаакиевского собора,[59] написал на этих проектах: «Неудобоисполнительно» и взамен составил свой — построить над ямою леса, вытащить колокол на цепях, перекатить и поднять на подставки. Так и сделали.
Эти сведения о царе-колоколе «Колокол» сообщает, не подозревая, до чего они символичны.
— Единение возможно только в церкви.
— А мы, признаться, побаиваемся церкви-то.
— Как? Почему?
— Да, по-нашему, больно хила она стала, как бы совсем не придавила. Ведь, недаром же Златоуст пишет: чем вам в старой храмине сидеть, не лучше ли новенькую сделать?.. Да и в Апокалипсисе говорится, что все будет новое… Такое, стало быть, уж время пришло. Весь народ желает нового.
Это из беседы православного с «белоризцем», подслушанной А. С. Пругавиным («Религиозные отщепенцы»).
— Надо собраться всем толкам, — заключает белоризец, — надо обдумать все… Разобрать: отчего у нас раскололась посуда!
Отчего раскололся царь-колокол?
Некогда силою своею страшна была церковь воинствующая, которая отлучала и жгла на кострах; но с тех пор как отдала она силу свою государству, из воинствующей сделалась «торжествующей» — страшнее силы слабость, хилость ветхой храмины: «как бы не придавила».
Оттого-то и колокол упал, раскололся, что пошатнулась храмина.
Кажется, правы люди «старой веры»: не вытащить его из ямы ни по какой пологой дорожке, не припаять отбитый кусок никаким электричеством. «Неудобоисполнительно». Подымется сам в день Страшного суда. А теперь если и начнут подымать, то опять упадет и разобьется.
IIВ Уренских лесах, за Ветлугою, в маленьком староверческом городке Варнавине, на крутом, сползающем обрыве, оползне, стоит незапамятно древняя церковь св. Варнавы. Дожди размывают оползень. Еще две-три весны, и церковь упадет в Ветлугу. «Укрепить бы», — думают неверующие. А верующие надеются: «Удержит батюшка Варнава». Ну, а если он ушел из церкви, то все равно свалится.
Так живет и верит вся Россия — и не укрепляет обрыва. Падают последние деревянные церкви. А в каменных угодники не живут.
— Наверно, ушел?
— Бог знает. Под спудом святой. Хотел посмотреть один поп, да ослеп. И другой ослеп. Слепнут попы.
Каждый год в храмовой праздник собираются богомольцы и ночью, в темноте, со свечами в руках ползут на коленях вокруг церкви по скользкому оползню.
«Держись к стороне, не разбивайся!» — кричит городовой. Городовые зорко смотрят, а «попы слепнут». Но полицейские окрики никого не удержат, ничего не спасут: ползущие продолжают ползти, не замечая, что гнилые стены шатаются, оползень движется — вот-вот все вместе «ухнет».
IIIО «ползущих» рассказано в недавно вышедшей книге M. M. Пришвина: «У стен града невидимого» (Москва, 1909).
Почти все доныне бывшие исследователи русского раскола, сектантства к религиозной жизни народа подходили со стороны общественной, политической, экономической, т. е. в последнем счете извне. Подходили, но не вошли. Чего стоит чужая религиозная жизнь, не знает человек, сам ею никогда не живший. Вот почему от народных верований остаются лишь «суеверия». <…>
Пришвин думает, что и он — как все, что и для него народные верования — «лишь этнографические ценности». Но стоит заглянуть в книгу, чтобы убедиться, что это не так.
Зашел в лесную глушь. Стучится под окошком избы и побаивается. Старик, черный и крепкий, как дуб, пролежавший сто лет в болоте, отворяет.
— Откулешний? Зачем?
— Ищу правильную веру.
— Входи.
Пришвину кажется, что он обманывает народ; но не народ, а себя он обманывает. С ним происходит то же, что с одним героем Достоевского: «когда верит, то не верит, что верит». Но если даже действительно не верит, то ищет веры, а этого для народа достаточно.
— Вы кто? — спросил я однажды тех самых «немоляк», которых посетил и Пришвин.
— Мы ищущие, — ответили мне.
Все русские сектанты-раскольники, отколовшиеся от церкви, — отбитый кусок царя-колокола — могли бы сказать о себе: мы — «ищущие».
— Все, значит, правильную веру выискивают, — говорил симбирский извозчик Пругавину. — Которые побогаче, те по разным святым и другим прочим местам ходили. Все, стало быть, пытали: какая вера самая правильная?.. Другие, может, весь вольный свет насквозь прошли. Все искавши веры.
— Ну, и что же, выискали?
— А выискали, что без церкви никак невозможно… Невозможно, стало быть, спастись без церкви.
Вот народная боль.
«Я не верю, как они, — говорит Пришвин, — но угадываю, почти чувствую эту народную боль по единой церкви».
Если так, то он не обманывает народ; если у него с народом одна боль, то и одно исцеление. Во всяком случае, с этою болью никогда никто из «интеллигентов» не подходил к народу. Это — новое, небывалое «хождение в народ».
Но недаром и не от излишней скромности прибавляет он — почти: почти чувствую народную боль. В этом «почти» та пропасть, которая все еще отделяет народ от «интеллигенции».
«— Какой ты веры? Какая у вас там вера?
— Я крещен православным.
— А веришь как?
Верю?.. Там, в городе, в моей каменной квартире, никто не спросит, во что я верю. Здесь нельзя без этого.
— У нас, дедушка, верят все по-разному.
— По-раз-но-му! Слышь? По-разному… Ах вы, горькие, горькие!»
Мы привыкли жалеть народ; но вот оказывается, что и мы народу жалки. В одном чем-то главном мы для него темнее, бледнее, голоднее, «горше», чем он сам. Больные тою же болезнью, но уже боли не чувствуем в беспамятстве.